Особые приметы
Шрифт:
Уж лучше разрушение — огнем.
ГЛАВА I
«Окопался в Париже во Франции прожил больше чем в Испании офранцузился до того что как у них положено завел любовницу дочь известного эмигранта теперь его дом на Виль-Люмьер а на родине бывает только наездами видите ли хочет глазами парижанина взглянуть на испанскую жизнь ему нравится эпатировать буржуа знает как говорится вдоль и поперек всю Европу все спокон веков чуждое нашему исконному и не забыл в своих странствиях заехать за благословением к юродивому бородачу на антильский остров прежде райский уголок который теперь волей и стараниями красных полукрасных и глупцов ставших игрушкой в чужих руках превратили в мрачный и немой плавучий концлагерь не желает смотреть фактам в глаза позиция христианствующего фрондера для него и выгодней и удобней проявляет чудеса расчетливости и дипломатии чтобы улестить наших зарубежных зоилов и выторговать нам прощение за Пиренеями в то время как наши подлинные достижения в кинематографии намеренно игнорируются и окружены заговором молчания он такой человек и у него такие связи за границей что его взяли штатным фотографом репортером в агентство Франс Пресс и теперь на все лады расхваливают за пределами нашей страны в определенных кругах всегда радостно приветствуют все от чего за версту несет антииспанским его превозносят за куцый документальный фильм в котором мало смысла и никаких особых кинематографических или поэтических достоинств да это и не удивительно мы давно привыкли к бессильной ненависти наших противников их всегда у нас хватало со времен Реформации по сей день Испанию несправедливо третируют и поносят как никакую другую нацию на нас возводят напраслину на нас не устают клеветать из тайных окопов лжи нас обливают затаенной злобой злоумышленной и тенденциозной информацией эти нападки суть посягательство на наше суверенное право управлять своей страной без иностранного вмешательства и незаконного навязывания чужой воли такие нападки возмутительны когда они исходят от иностранца эти нападки заслуживают лишь презрения когда они исходят от соотечественника готового эксплуатировать любой недостаток готового поставить турбину на помойном
Так судачили о тебе, когда узнали, что случилось с твоим документальным фильмом, судачили в кафе, на вечеринках и прочих сборищах довольные собою мужчины и женщины, которые по нелепому указу судьбы были дарованы тебе при рождении в соотечественников, в друзей детства, теперь уже стершихся в памяти, в безвредных школьных товарищей, в родственников с холодными и злыми глазами, в добродетельных родных, — все они, окружившие тебя, точно крепостной стеной, неприступными привилегиями своего класса, выдающиеся и здравомыслящие представители закатного, упадочного мира, который тебе дали, не спросив тебя самого, вместе с религией, моралью и законами, скроенными по их мерке: лицемерный, обреченный клан, из которого ты пытался бежать, веруя, как и многие другие, в возрождающие и очистительные перемены, которые в силу загадочных причин не произошли; и вот после долгих лет изгнания ты снова здесь, в этой скорбной и близкой сердцу стране своей юности, только теперь у тебя нет даже горького утешения, какое дает вино, а зеленые ветви эвкалиптов, как и прежде, дрожат в саду под ветром, и переменчивые тучи плывут к солнцу, точно хмурые лебеди, и ты чувствуешь себя не блудным сыном, склоняющим голову пред отцом, а преступником, который тайком вернулся на место преступления, а между тем Голоса — злоба и фрустрация, из поколения в поколение наследуемые твоей кастой, сливаются в единый хор — предательски нашептывают тебе свою нескончаемую песню: «Ты бывший одним из нас и с нами порвавший имеешь право на многое мы признаем это воля твоя можешь думать что родина сейчас находится в ужасном положении мы сожалеем о твоем заблуждении ведь единственные кто позволяет себе роскошь строить ворота в чистом поле это владельцы андалузских хуторов вот откуда эти одинокие ничто не ограждающие ворота которые вроде как и не запираются и не открываются а за исключением этого что в общем является поэтической вольностью никто тебя не вынуждает оставайся при своих идеях насчет политики и всей остальной испанской действительности если тебе нравится можешь и дальше раздражаться и камня на камне не оставлять от наших исконных достоинств кто тебе станет мешать мы знаем что ты барселонец хотя имя у тебя астурийское да и какая разница астуриец или барселонец раз уже Барселона тебя не греет а астурийская земля ничего не говорит твоей душе можешь поворачиваться к нам спиной можешь взирать на другие горизонты в конце концов ты не первый испанец что разлюбил свою родину но в таком случае зачем возвращаться оставайся лучше там и уж раз навсегда откажись от нас подумай как следует пока не поздно мы непреклонно тверды и что бы ты ни делал тебе нас не поколебать мы тверды как гранит и такими пребудем ибо ты в слепоте своей идешь навстречу бедствию забудь о нас и мы забудем о тебе рождение твое было ошибкой исправь ее».
Ты заснул, а открыв глаза, привстал на постели. На часах было без десяти семь. На мраморном столике стояла бутылка вина, а на галерее торжественно и печально звучали первые такты моцартовского «Реквиема». Ты поискал глазами Долорес, но Долорес не было. Ты подумал, не глотнуть ли фефиньянеса, холодного и золотистого фефиньянеса, чтобы освежить рот, но так и не решился. Пока ты спал, тучи рассеялись, солнце все еще стояло на горизонте и горело в сумерках вечера. Облокотившись на перила, ты смотрел на прирученные холмы, покрытые виноградниками и рожковыми деревьями, на птиц, рассекавших разреженный прозрачный воздух, и на море вдалеке, чьи молчаливые волны на расстоянии казались еще мягче и красивее. Стоило чуть наклонить голову — и взгляду представали стройные кипарисы, стаи воробьев на ветвях кедра и игрушки в саду, брошенные племянниками Долорес. (Ты вспомнил, как они впорхнули вчера — видно, на минутку отвернулась нянька — прямо из молельни, одетые по-парадному, в фелонь, чувствуя, что совершают святотатство, проворные и хрупкие, и тебя привели в восторг их улыбчивые, счастливые лица.)
Не пройдет и часу, как появится Долорес с каплями, прописанными доктором Аньером, бросит взгляд на бутылку во льду, и, лежа в качалках на балконе, вы станете поджидать, когда гудки клаксонов, как обычно, оповестят о том, что начинают прибывать с визитом гости, и, как обычно, появится чувство страха пред нашествием чужих людей в этот мир тишины и целительного покоя. Тогда ты уже не сможешь оценить стремительности и свежести потока воздуха между соснами, затеряться до головокружения в трудной геометрии созвездий; снова запутаешься в паутине разговора, который будет давить и душить тебя, и снова попадешь в плен к личности, которая не есть ты, но которую постоянно путают с тобой и которая все время норовит занять твое место. Однако покой еще не нарушен, и ты можешь, выйдя из сада, побродить в свое удовольствие у пруда, подышать тонким и густым ароматом розмарина, подглядеть немую жалобу пробковых дубов, с которых только что ободрали кору. Можешь обойти весь дом, населенный сейчас строгими и суровыми звуками «Dies irae», и, разрыв пыльные слои памяти, обнажить своеобразные, сказочные декорации твоего детства, — огромную галерею, темную столовую, поблекшие и обветшалые комнаты. Подняться на изъеденный молью чердак и осмотреть развалившиеся шкафы, колченогие стулья и потускневшие зеркала, из которых выглядывают призраки. Склониться над старыми гравюрами в рамках из черного дерева, которые в детстве были полны для тебя такого очарования, и рассматривать подновленные надписи, которые врезались в глубину твоей памяти: «Valenciennes prise d’assaut, et sauv'ee du pillage par la cl'emence du Roy le 16 Mars 1677» [4] , «Panorama della citt'a di Roma» [5] , «Vue de la Ville et du Ch^ateau de Dinant sur la Meuse, assi'eg'ee par les Francais le 22 May et prise le 29 du m^eme mois en l’ann'ee 1675 et fortifi'ee depuis de plusieurs travaux» [6] . В строгом кабинете, где на самом видном месте висит портрет прадеда, ты мог бы один за другим выдвинуть ящики письменного стола, набитые связками семейной корреспонденции, разложенной по датам, и, если захочется, погрузиться на несколько минут в нелепый и одряхлевший мир твоих предков: письма рабов с теперь уже не принадлежащего вам сахарного завода в Крусесе, содержащие просьбы к «ихней милости», далекому хозяину, который, однако, только и делал, что отказывал им в чем-то и лишал чего-то; открытки от какой-то тетушки, давно умершей, без всякого сомнения, в благочестии, открытки, написанные по-французски остроконечным, ни с чем не сравнимым почерком воспитанницы монастыря Святого сердца: «Nous avons c'el'ebr'e la f^ete de l’immacul'ee et nous avons fait une procession tr`es jolie mais comme il faisait un peu froid et il y avait quelques enfants enrhum'es nous n’avons pu mettre la robe blanche» [7] . Само же Святое сердце анатомически точно, со всеми его артериями и венами, предсердиями и желудочками разных размеров и со всей возможной красивостью было изображено во всех спальнях учебного заведения; квитанции за проданное имущество и банковские отчеты из Гаваны, Нью-Йорка и Парижа — все это относилось к годам, предшествовавшим испано-американской войне и распаду твоей семьи. А в одном из ящиков ты мог бы даже перебрать, как ты сделал это в день своего возвращения, стопку конвертов, подписанных нетвердым и корявым почерком, и еще раз с удивлением обнаружить, что автор — ты сам: эти письма ты написал из коллежа, где после смерти матери без пользы растратил часть своей юности, тусклые и постылые годы; найти характеристику, выданную тебе: «Нервный и очень самолюбивый. Сторонится товарищей, предпочитает общаться лишь с некоторыми. В меру религиозен и набожен. Во время перемен почти не участвует в общих играх», — характеристику, скрепленную неразборчивыми подписями забытых преподавателей; ежегодное издание «Бюллетеня коллежа», в котором ты нашел отметки, выведенные тебе по всем предметам за 1945/46 учебный год: «Закон божий — 9, философия — 6, латинский язык — 8, греческий язык — 9, литература — 7, география и история — 10, математика — 5, естественные науки — 4». «Почетная Золотая медаль», и даже устрашающий перечень ангельских сил с соблюдением всей иерархии, двадцать раз переписанный в тетради твоею собственной рукой и озаглавленный (надпись была искусно выведена зелеными чернилами): «В наказание за то, что на уроке отвлекал товарищей». Эти веские вещественные доказательства остались от проказника и лгунишки, которым был ты когда-то и в котором нельзя было угадать нынешнего взрослого человека, не имеющего ни прошлого, ни будущего — одно только неопределенное настоящее, человека, в глубинах души которого таится безысходная уверенность в том, что вернулся он не потому, что на родине произошли перемены и его изгнание было оправданно, но лишь потому, что запас ожидания истощился капля за каплей и что он просто-напросто боится умереть. Так ты размышлял в одиночестве, а между тем вечер расточал свое великолепие: загорались огни, и свет постепенно сбегал с лесных лужаек, расстилавшихся у твоих ног; так ты размышлял, пока не решил наконец глотнуть ледяного фефиньянеса, потом, лениво закурив сигарету, пересек галерею, сотрясаемую звуками хора «Benedictus», и отыскал на полках солидной библиотеки семейный альбом с фотографиями, который мог бы стать ключом к твоему детству и юности. Потом ты снова вернулся в сад и устроился с альбомом за мраморным столиком, чтобы подышать запахом страниц,
4
«Город Валансьен, взятый приступом и спасенный от разграбления милосердным приказом короля 16 марта 1677 года» (франц.)
5
«Панорама города Рима» (итал.)
6
«Вид города и замка Динан на Маасе, осажденного французскими войсками 22 мая и взятого 29 мая 1675 года, а затем укрепленного многими оборонительными сооружениями»(франц.)
7
Мы отпраздновали день Пречистой Девы и у нас было очень милое шествие но оттого что было довольно прохладно и несколько детей простудились мы не смогли пойти в белых платьицах (франц.)
Пышная зала заседаний административного совета с широким рабочим столом, окруженным пустыми креслами; на стене — портрет Альфонса XII, изображение пакетбота «Флора» — собственность процветавшего в ту пору и жившего на широкую ногу семейства; выцветшие от времени открытки с видами Сьенфуэгоса на Кубе, его пустынные площади, белые церкви и королевские пальмы, искусно высаженные, словно на наивных театральных декорациях; вокзал с ненужными, какими-то ненастоящими, мертвыми путями и яркой группой крестьян на перроне; поезд, груженный продукцией сахарного завода, — в период уборки сахарного тростника на вагонах можно было прочитать надпись: «Мендиола и Монтальво»; фотография сахарного завода, где уместился сам завод, бараки, прямоугольная площадь, просторная и чистая, и ряды пальм по обе стороны аллеи, которая вела к сельскому жилищу прадеда; котлы, чаны, через которые проходил сок сахарного тростника, для того чтобы стать светлым, освободиться от примесей алкоголя и превратиться в густой прозрачный сироп. Здесь же Альваро мог увидеть и своего прадеда, примерного и властного, и все его расплывчатое и невыразительное потомство, облик которого был увековечен и храним альбомом, хотя тела их уже более века тлели в земле. Бедный астурийский идальго, хитрый коммерсант и торговец неграми, этот человек с жестким и высокомерным взглядом, тонкими губами и закрученными усами, по форме напоминающими рукоятку шарманки, казалось, предвидел, сколь порочны и ничтожны будут его собственные отпрыски, которые после его смерти станут распоряжаться в его владениях и которые здесь, выстроенные фотографом Э. Котерой (Сьенфуэгос, Святой Исабели, 45), застыли, неловкие и неестественно прямые, перед объективом. Некто, отдаленно похожий на прабабку Альваро, смиренную и немую, наспех одетую в траур: несчастная и разочаровавшаяся супруга, уступившая супружеское ложе черным рабыням, не имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.
Ты напрасно искал ее на полках библиотеки среди религиозных и поучительных книг дядьев — «Иллюстрированная история юности, или Доблести и пороки» мадам Дюфреснуа; «Королева небес» доньи Аны Мариа Паулин и де ла Пенья, баронессы; «Набожность Святого Иосифа»; руководство для паломника в Рим; «История христианства в Японии»; «Курс апологетики, или Аргументированное изложение веры» отца Гуалтерио Девивьера; «Ежегодник Марии, или Истинный слуга Пресвятой Девы»… Книга, которую на фотографии, помеченной маем 36-го года, держала в руках сеньорита Лурдес (туфли, чулки, шляпа, черная кофта, юбка и сейчас, после двадцати пяти лет, все еще издавали еле уловимый сладковатый запах ладана и нафталина) и содержание которой прелестный мальчуган, каким ты был тогда, — весь в локонах, изящно сидящий на мягкой подушке, — казалось, впитывал сосредоточенно и с восторгом, этой книги на полках не было, она, наверное, потерялась, как и многие другие, в беспокойные годы революции и войны, когда погиб твой отец и ваш дом был реквизирован, а страну потряс безумный и бессмысленный кризис, последняя судорога агонии, продолжавшейся многие века. И в саду, под покровом и защитой ясной музыки Моцарта, ты вновь воскрешаешь сцену, схваченную безучастным и объективным взглядом фотографа: покойная гувернантка и набожный мальчик, оба, словно рожденные легким, экстравагантным сном, запечатлены в детском парке; вокруг — кормилицы и дети, престарелые господа и невозмутимые дамы; и ты с удивлением думаешь о том, что все это было через четыре месяца после громких февральских выборов и знаменательной победы Народного фронта. Сеньорита Лурдес чуть прикрывает книгу рукой, и ты не можешь прочитать названия — твое лицо пылает и светится недозволенной завистью и восхищением.
Ты вспомнил, каково было твое разочарование, когда ты не нашел книги, и как в первый же свой приезд напрасно ходил в специальный магазин, где продавались книги религиозного содержания. Стоя перед бледной продавщицей, похожей на монашенку, ты попросил «Историю младенцев-мучеников», которую тебе подарила сеньорита Лурдес в день, когда тебе исполнилось семь лет, — твоя настольная книга в те далекие, поблекшие в памяти месяцы накануне войны.
— Сборник биографий, вы говорите?
— Да, сеньорита.
— У нас есть житие святой Марии Горетти с цветными иллюстрациями. Хотите посмотреть… Если дарить — это будет хороший подарок. В этом году мы их много продали.
— Нет, не эта. То издание более старое… Я помню, на обложке был изображен святой Тарсисио.
— А вы не помните автора?
— Нет, сеньорита.
— Вот гораздо дешевле — «Жития святых младенцев». Без переплета. Тридцать пять песет.
— Можно посмотреть?
Продавщица протянула тебе среднего формата книжицу, на суперобложке которой младенец Иисус (белокурый) обнимал святого (белокурого); на них умиленно взирали два пухлых ангела (белокурых), изображение которых художник свел к двум толстощеким розовым головкам, украшенным крылышками.
— «Жития святых младенцев», — сказала продавщица. — Хорошо раскупается.
— Но я ищу книгу о младенцах-мучениках.
— Из этих тоже многих мучали, — настаивала сеньорита.
Ты вдруг испугался, как бы тебя не приняли за садиста, и, чуть забавляясь выражением неловкости и подозрительности, которое заметил на лице продавщицы, заплатил тридцать пять песет за книжку, испытывая при этом зуд, похожий на тот, который испытал в шестнадцать лет, когда вышел из грязной лавчонки на Атарасанас с порнографической открыткой в кармане и бегал в поисках места, где бы, спрятавшись ото всех, всласть наглядеться на гнусное и холодное изображение.
По дороге из города домой ты разглядывал книгу, написанную примерно на том же языке, на каком говорила сеньорита Лурдес; совершенно неожиданно прошлое вернулось к тебе, преобразив эту книжку в ту, пропавшую, а твой голос — в женский голос гувернантки.
— Префект, ослепленный столь славным служением вере, пылая ненавистью к христианам и гневом на прекрасную деву, приказал связать ее, бросить в тюрьму и жестоко избить… Ты внимательно слушаешь, Альваро?
— Да, сеньорита Лурдес.
— И тогда он повелел предать ее всем возможным мукам. Ее положили на помост для пыток и железными крюками стали зверски рвать на части ее тело. Раскаленные прутья прикладывали палачи ей к груди и к бокам. Бросали ее в чан с негашеной известью, дабы нестерпимо жгло внутренности; кропили ее раскаленным свинцом, пытали, мучали. Но чем больше возрастала ярость префекта и палачей, тем спокойнее, тверже и радостней становилась святая, чьи уста возносили хвалы и благодарность всевышнему… Представляешь, Альваро?