Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
— Думаю, что директор Палаты, — сказал Шубников, — получать станет не менее трехсот пятидесяти…
— Зачем Палата? — засомневался Голушкин. — Надо сразу Комбинат. Или Трест.
— Когда вы научитесь мыслить образами? — рассердился Шубников. — Или вы не для нас? Можете идти!
— Я здесь директор! А вы неизвестно кто. Я вас уволю! — вскричал Голушкин.
— Суд рассмеется, — устало и брезгливо махнул рукой Шубников. — Я же сказал: можете идти!
Доверяешь любому идиоту, думал Шубников, надеешься, что он расцветет, из вытертого сальными головами полотна обоев превратится в пикардийский гобелен, но возможно ли такое превращение? Раздраженный Шубников вышел из кабинета. Тогда
— Автор у вас не совсем грамотный, — сказал я, — следовало бы его и править…
— У нас никто никого, — гордо заявил Шубников, — не должен править. — И спросил: — Чем могу быть полезен?
— Миллионами услуг, — сказал я. — Тут, говорят, и меня упоминали в числе ваших сотрудников.
— Безответственные болтуны есть повсюду. Но предложение мы были намерены тебе сделать. Вот наши условия…
— Не надо условий, — сказал я. — А имя мое в числе своих прошу не называть.
— Это досадно.
— Ну да, — кивнул я. — Мои четыре копейки…
— Это досадно, — повторил Шубников. — Мы делаем, а нас ненавидят. Мы ищем, а нас не понимают. Потом станет стыдно и будут просить прощения.
— Даже так? — взглянул я на Шубникова. — Но ведь вы не из тех, кто прощает.
— Досадно. Обидно, — сказал Шубников и ушел.
«Новая форма услуг! Переселение душ! — увидел я на табло. — А также подселение душ! Домашние гуру! Домашние гуру! Подробности в ближайшие дни. Следите за табло!»
А Шубников в коридоре увидел подсобного рабочего Валентина Федоровича Зотова, стряхивавшего чужие табачные крошки с черного халата. «Черные халаты нехороши, нехороши! — подумал Шубников. — В них банальное неприличие нестираных халатов грузчиков винных отделов». Свой халат с серебряной застежкой Шубников носил как рыцарский плащ, был им доволен, но теперь, рассмотрев со вниманием дядю Валю, понял, что и его плащ убог. На улице Цандера полагалось носить специальные одежды, какие упрочили бы доверие к Палате услуг и вызвали бы разговоры в Москве. Шубникову вспомнилась легенда, гулявшая по вгиковским коридорам, об удивительных спецовках Хичкока. Какую-то куртку надевал на съемках Хичкок с собственной фамилией на спине и какой-то немыслимый картуз с пуленепробиваемым, что ли, козырьком, и всякие жути и чудеса с привидениями потом колыхались на экранах. Московские модельеры обязаны были посрамить Хичкока, следовало их немедленно призвать и вовлечь. Да что одни московские! Были ведь и прочие Кардены, и Нины Риччи, и Сен-Лораны, и, наконец, Кензо у восходящего солнца! Любовь Николаевна, лукаво полагал Шубников, не могла бы не пойти навстречу тяге Палаты услуг к достойной и красивой одежде и самого Шубникова одарила бы костюмом, пристойным творцу и мужчине, при виде которого вздрогнула бы и Тамара Семеновна Каретникова. «Опять Каретникова! — осерчал на себя Шубников. — Это уж глупо. И не видел я эту Каретникову. А она, скорее всего, и дура и страшна. Да и какая могла быть жена у аптекаря!» И Шубников возвратил мысли к московским и заштатным модельерам. Халаты, несомненно, были нехороши.
— Да, — сказал дядя Валя, — дрянные халаты в службе быта, а на них еще табак сыпят.
— У нас, Валентин Федорович, — сказал Шубников, — не служба быта, а нечто несравненно высшее. Халаты же пойдут на тряпки для мытья стекол. Всем будет создана новая форма.
— Преображенского полка, — согласился дядя Валя. — Драгун украсят конскими хвостами.
— Какого Преображенского полка? — удивился Шубников. — Какие драгуны с конскими хвостами?
— Я пошутил, — покорно, будто испугавшись чего-то, произнес дядя Валя. — Школу вспомнил… Стихотворение…
— Однако… Преображенского полка… — задумался Шубников. — И с конскими хвостами. Это, конечно…
Шубников был доволен тем, что возле дяди Вали его посетили соображения о необходимости переодеть и переобуть Палату услуг, а может, и дать ей новую сценографию, чтобы она отличалась от прежнего нищего пункта проката, как горный курорт Шамони, где Шубников, правда, не был и куда его не звали, от зимовья охотников за соболями. Но ему хотелось услышать теперь слова одобрения от Валентина Федоровича Зотова.
— У вас, Валентин Федорович, — спросил Шубников, — есть ко мне какие-либо предложения? Или вопросы? Или претензии?
— Нет, — сказал дядя Валя.
И тут он взглянул в глаза Шубникову, и Шубников ощутил во взгляде дяди Вали дерзость, обиду и тоску.
— Я вас не понимаю, — искренне сказал Шубников. — Вы получили то, о чем не смели и мечтать. И к чему шли всю жизнь.
— Вышел обман, — сказал дядя Валя. — Я ли в себе обманулся, меня ли ввели в соблазн — не важно.
— Вы ведь, Валентин Федорович, этак можете и обидеть.
— Чем это я могу теперь обидеть? За все спасибо. Премного благодарен. Не извольте беспокоиться. Пребываю преданным вам рабом. С нижайшим поклоном… — И дядя Валя раскланялся перед Шубниковым.
— Валентин Федорович, — хмуро сказал Шубников, — вы сейчас дурачитесь. Это нехорошо.
— А вот я возьму и удалюсь от вас, — сказал дядя Валя.
— Никуда вы не удалитесь! — выговорил, свирепея, Шубников. — Вы вот здесь у нас! А если в Останкине узнают о вашей тайной страсти, ныне утоленной, о вашем бункере, вам тяжко будет!
— Если ты что-нибудь еще вымолвишь про бункер, — зло сказал дядя Валя, — я тебя изувечу!
— Вы забываетесь! — вскипел Шубников. — Мы вас вышвырнем!
— Я и сам удалюсь, — печально сказал дядя Валя и коридором поплелся к выходу из служебных помещений.
«Каковы! Каковы! Неблагодарные! Блуждающие в потемках!» — говорил себе Шубников в метаниях по кабинету. Михаил Никифорович, Бурлакин, директор Голушкин, писака со 2-й Новоостанкинской (я).
И теперь Валентин Федорович Зотов. Да, возле него Шубников остановился в надежде, что после сегодняшних слов непонимания, сомнений, дерзости он услышит или почувствует нечто, что его поощрит и подвигнет к делам дальнейшим. Но и дядя Валя оказался недоволен, недальновиден. Мразь! Чернь! Никчемные люди! Рожденные ползать! «Куртизаны! Исчадье порока!.. Вы в разврате погрязли глубоко!» — вспомнились сейчас же Шубникову обличения несчастного шута мантуанского двора.
То в негодовании пребывал Шубников, то в отчаянии и обиде. Но какой буревой силы и ниагарьей мощи были эти негодования, отчаяние, обида! Если бы судьба человеческая распорядилась сейчас выпустить Шубникова на сцену, не каждая сцена оказалась бы достойной его, пришлось бы ему отдавать площадку театра Стратфорда-он-Эйвона или сцену в Афинах, чьи камни исходили герои отцов трагедии. Да, трагиком жизни ощущал себя теперь Шубников. То он был намерен пересилить заблуждения и ложные заботы сытой самоуспокоенной толпы и повести ее к высям. То готов был утихнуть, замереть, уйти в горы или в не известные никому пещеры, покинуть ограниченных, жалких людей и хотя бы уходом своим расшевелить, устыдить неблагодарных никчемностей. И в том и в другом виделась сладость. И жертвенный порыв и гордые слезы одиночества в пустыне мироздания могли принести усладу. Однако произнести: «Ах так, ну и живите как хотите, но без меня!» — никогда не поздно. Шубников убеждал себя в том, что уйти от бурь было бы теперь стыдно, это про таких, как он, сказано поэтом: «Горит наша алая кровь…» — и далее по тексту, а инерцию сытости и спокойствия, недальновидности в людях следует устранять с терпением и состраданием.