Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
— Как когда.
— А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…
Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.
Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, — хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.
И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?
Вот
Ладно, попробую объективно…
Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:
— Ну, и что?
Я сказал:
— Слушай, что ты за человек?
— Простой советский человек.
— Ну, и чего ты хочешь?
— Серьезно?
— Конечно, — ответил я, и она сразу стала спокойной и серьезной.
— Хочу быть настоящим журналистом.
— Что значит «настоящим»?
Она чуть усмехнулась:
— Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.
Вадим Сергеев был своеобразный парень — лихое и на редкость беспринципное перо.
— А чем тебе нравится Сергеев?
— Здорово пишет.
— Ясно, — кивнул я. — А жениха своего ты любишь?
— Хороший парень, — сказала она довольно безразлично.
Я снова кивнул — другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.
— Ну, и когда вы поженитесь?
— Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.
Я, немного помолчав, спросил:
— А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?
— Гошка, ты дурак, — сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. — Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.
«Могу»… Хорошо сказано и, главное, вовремя…
— А раньше ты кого–нибудь любила?
— По–настоящему — нет.
— Изучала жизнь?
— Ага, — ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.
Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:
— У тебя есть пятачок?
Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто — закрывая, прижимала к животу.
Потом она сказала:
— Когда теперь увидимся?
— Как прилечу из Кирбита — в редакции.
— А не в редакции?
— Никогда, — ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.
Она, как ни в чем не бывало, спросила:
— А очерк тебе можно будет показать?
— Конечно.
Подошел автобус. Она вдруг сказала:
— Хочешь, я никуда не поеду?
Я покачал головой:
— Нет. Не хочу.
Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.
Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать — великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда не было. Злопамятность — может, самая тяжелая черта характера и уж наверняка самая бесполезная. Но я тащу ее на себе, как когда–то божьи странники таскали по Руси тяжелые и бесполезные вериги. Говорят, характер можно изменить. Я пробовал…
Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.
Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладонью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабо хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.
Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалко не было.
День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт— городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, на реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…
Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.
Впрочем, нет — не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…
Замолчал Юрка позже, к середине десятого класса, когда мы выбирали, кому куда. У меня было железное призвание, и я пошел на журналистику. У Юрки призвания не было, и он пошел в какой–нибудь технический.
Не иметь призвания у нас почему–то считалось не совсем приличным, вроде как ходить в немодных брюках. И, поступив в свой какой–нибудь технический, Юрка, фанатик без идеи, совсем перестал говорить о себе. Он как бы примирился с тем, что отныне и навсегда его личная судьба не представляет ни малейшего интереса для человечества.