Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Меня действительно интересовало — почему?
— Что я, сумасшедшая? — ответила она. — Всю жизнь терпеть рядом творческую личность… Муж должен быть инженер.
— А как смотрит на эту программу твой жених?
Она спросила:
— Ты дурак или ханжа?
Я встал, надел брюки и рубашку.
— Можешь считать, что я дурак. А теперь катись отсюда.
Она поглядела на меня озадаченно и немного присмирела:
— Ты с ума сошел. Куда я пойду? Сейчас ночь.
— Я дам тебе денег на такси.
— С ума сошел! Выгонять
— Ты не женщина.
— Дай мне какую–нибудь тряпку, я лягу здесь, на полу.
Я кинул ей одеяло и какое–то лохматое барахло. Она легла на полу у стены и завозилась, пытаясь укрыться. Но то нога, то плечо вылезали наружу.
Мне стало жалко ее, и я сказал:
— Ладно, ложись на кровать.
Она встала и пошла к кровати. Она была похожа на тощего шелудивого котенка и, как котенок, не стыдилась наготы.
Я сел на подоконник и закурил.
Она уже лежа спросила:
— А ты?
— Не твое дело.
Она поворочалась в постели, устроилась поудобнее и вновь обрела прежнее нахальство.
— Можешь лечь рядом, — сказала она. — Не бойся, я не стану покушаться на твою добродетель.
Я вполне серьезно пообещал:
— Не заткнешься — выпорю вот этим ремнем.
Она повернулась на бок и проговорила уже в полусне:
— Если бы знала, что ты такой дурак, позвонила бы снизу из автомата…
Я сидел на подоконнике и курил. Ночь уже добралась до середины, и в небе было темно, так темно, что дальше могло только светлеть. И в комнате было темновато, потому что во дворе горел один–единственный фонарь. Правда, глаза мои давно приспособились к этому скудному свету. Но смотреть в комнате мне было не на что — на нее я смотреть не хотел.
В конце концов, я и раньше знал, что так случится, что она будет спать на моей кровати, у стены. Давно знал — с той самой минуты, с того взгляда через плечо.
Но до чего же я мало знал!
Что ж, я и сам не ангел, и девчонки, мои ровесницы, тоже были всего только людьми — девчонки, теперь уже тридцатилетние, давно работают, матери, уже начали медленно сдавать… Что ж, и они были не ангелы, а люди — но ведь люди!
Да, веселый номер отколол двадцатый век…
А что — у него своя логика!
Сперва к черту красивости, банально говорить о любви! Потом (нельзя же остановиться!) — банально любить…
И вот уже свобода любви становится свободой без любви…
Недоверчивый век, циничный, как мальчишка, — он требовал только правды. Суровой, горькой, пускай самой низкой — но правды.
Он забыл, что правда бывает и высокой…
Брось, старик, при чем тут век? Жалкий прием плохих публицистов — все на свете тут же возводить в эпохальный масштаб…
Я снова закурил. В небе чуть просветлело, но на земле это еще не было заметно. На моей кровати спала тощая нахальная девчонка, совершенно взрослая женщина, которая сама устанавливает законы в своем мире.
Я сунул окурок в жестянку из–под сайры.
Барахло, которое я ей кинул, так и валялось в углу.
Я подошел к кровати. Она спала размашисто, маленькая ступня торчала наружу. Я осторожно подвинул ее к стене и лег, не раздеваясь, рядом, поверх одеяла.
Мне не было бы жестко и на полу. Какая разница, подушка или кулак под голову — мало ли как я спал в командировках! Мог бы и на полу — но зачем?
Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся — наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…
Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.
Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:
— Привет! Послушай фразу — годится в начало очерка?
Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.
Она ухмыльнулась:
— А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.
Я показал глазами на часы:
— Опоздаешь — половина девятого. Она отмахнулась:
— Подождет.
Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.
Кофе был горячий, мы пили медленно.
— У тебя мировая комната, — сказала она.
Я согласился:
— Ничего…
Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.
А комната что — комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.
Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.
Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов — они месяц стояли, не опадая.
Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже третий месяц не могу отвязаться — бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…
От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.
— Ты от руки пишешь или на машинке? — спросила она.