Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Я похлопал Женьку по плечу и кивнул. Федотыч был чертовски тяжелый человек. Но в тяжелых случаях стоило идти именно к нему.
Я сбежал вниз, в ресторан. Там Федотыча не было, но знакомый парень из «Комсомолки» сказал, что он только что вышел, наверное, где–то тут.
Я побродил по Дому журналиста и в маленьком проходном зальчике наткнулся на Федотыча.
Он сидел на зачехленном диване с каким–то сухим горбатым стариком. Старик был важен и одет аккуратно, с нарочитой, слегка презрительной старомодностью деревенского учителя. Он говорил неторопливо и значительно,
Старик высказался и стал веско закуривать, а Федотыч подал ему зажигалку.
Я остановился чуть поодаль. Федотыч заметил меня и сказал:
— А–а, Робин Гуд? Ко мне, что ли?
Я протянул ему рукопись:
— Не прочитаете?
Он автоматическим жестом газетчика отогнул последнюю страницу и, хоть пока это не имело никакого значения, довольно заворчал: по размеру материал точно укладывался в «подвал».
Но тут горбатый старик медленно и строго выпустил дым изо рта и поднял палец. Федотыч, сунув рукопись в наружный карман пиджака, быстро буркнул:
— Заходи завтра после обеда.
Я кивнул и пошел наверх искать Женьку.
Один раз я уже заходил к Федотычу после обеда — года три назад. Тогда я написал фельетон; у нас его не взяли, и я пошел к Федотычу. Напечатает он или нет, меня, в общем, волновало мало — лишь бы сказал, что обо всем этом думает.
Я еще в институте рос на его газете, даже не понимая толком, чем она берет. Потом понял: в газете не было дешевки.
Получив наконец законный доступ в Дом журналиста, я стал ходить на все заседания, где в ораторах числился Федотыч. Он выступал редко и словно бы неохотно. Но если он о чем–нибудь говорил, что это вещь, это действительно была вещь, а если говорил, что плохо, в восьми случаях из десяти это было плохо.
Всякое случалось, и я видел раза три, как Федотыч молчал в президиуме, когда рядом врали. Но уж если он сам говорил, то говорил правду. Он не врал даже выражением лица — недобро усмехался и покачивал большой головой.
Тогда я поймал его здесь же, в Доме журналиста. Он один сидел в буфете, пил кофе. А когда я попросил его прочитать фельетон, по–медвежьи повернул голову и проворчал:
— В журналистику не лезут через буфет.
Я растерялся и нахально спросил:
— Это цитата?
Он еще что–то сказал, и я опять ответил. В дальнейшем разговоре некоторый перевес был на моей стороне, потому что я лучше знал студенческий фольклор, а студенческий фольклор универсален.
В конце концов, ему все это надоело, и он сказал:
— Ладно, черт с тобой, давай, что там у тебя. Заходи завтра после обеда.
Я пришел к нему завтра и минут двадцать ждал в приемной. Потом секретарша впустила, и он проговорил, по–деловому, без всякого намека на вчерашнее:
— По форме — пять с минусом. По сути — три с плюсом. Вот это я выкинул — изящная словесность… Почему у вас не печатают?
Я сказал, что не знаю. Я действительно не знал — фельетон завернул Одинцов, а разобраться в его соображениях я, естественно, не мог.
— Ладно, — сказал Федотыч, — дадим во вторник.
Фельетон пошел во вторник, и я, помню, удивился, что Одинцов этим вовсе не был огорчен и даже сказал мне мимоходом в коридоре:
— А вы знаете — в полосе он смотрится приятно. Пожалуй, я был неправ…
Похоже, он был доволен, что Федотыч испортит отношения с кем–то, с кем сам Одинцов их укрепит.
Больше я к Федотычу не подходил, а если сталкивался, кивал издали и бросался в сторону. Я не робел и не стеснялся — просто мне казалось диким и кощунственным лезть к нему без дела, урывать хоть сколько–нибудь из жесткого пайка его часов и минут.
А через год после этой истории мне позвонили и полуофициально сказали, что Федотыч зовет меня работать к себе.
Я день подумал и отказался, так и не поняв тогда, почему отказываюсь.
Понял я это не скоро — может, через месяц.
Конечно, я знал, что Федотыч — настоящий мужик и газету делает всерьез. Еще знал, что молодежь у него взрослеет быстрей, чем в любом другом месте, и что Левка Травин, кончивший факультет на курс раньше меня, за два года стал его правой рукой.
Но я ни разу не пожалел о своем тогдашнем отказе — хороший я газетчик или так себе, но я не хотел быть рукой…
Я не пошел работать к Федотычу, но все, что писал, писал так, словно он обязательно это прочтет.
Иногда я заранее был уверен, что материал, хоть он, по–моему, и хорош, Федотычу не понравится. Тогда я особенно упрямо доводил его до блеска. Мне чертовски дорога была похвала Федотыча, пусть дошедшая рикошетом через третьи руки, пусть и вовсе не высказанная, — но я хотел получить ее, оставаясь собой.
Назавтра после обеда я пришел к Федотычу и минут пять ждал в той же приемной, что и три года назад, и та же седенькая секретарша впустила потом в кабинет.
Но дальше все было по–иному.
Он показал мне глазами на стул. Передвинул мою рукопись поближе к себе, устало шлепнул по ней своей большой лапой и сказал:
—…………………!
Я все понял, этого было достаточно, и стал потерянно глядеть, как зло и горько покачивается его большая голова.
— Думаешь, вывернулся? — сказал он. — Наблудил, покаялся, и дело в шляпе? Извините, мол, ошибся, промашку дал. Промашка–то твоя на гробах построена!
Он брезгливо полистал мою рукопись и опять покачал головой — но уже по–иному, из стороны в сторону.
— Стиль–то каков! — сказал он. — Просто и мужественно, прямо Хемингуэй. То девицы над фельетоном млели, а теперь над покаянием будут млеть. Вот газетчики пошли — за девок наизнанку вывернутся!
— Бухнул, — сказал он, — как пьяный звонарь в колокол. А колокол — на всю страну. Ведь не мальчишка, знал, что у тебя в руках!
Он смотрел на меня презрительно и едко. Но ни взгляд его, ни тон, ни самые обидные слова не обижали, потому что все это было справедливо. Все было точно, от слова до слова, и я просто ждал, когда он скажет, как теперь быть…