Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
— Да, это, пожалуй, было бы естественней.
Я и сам понимал, что это, пожалуй, было бы естественней. Но еще понимал, что другая газета— это вилами по воде, что наш разговор не дал пока ничего реального и лишь видимость дела разбухает и пузырится, как пенопласт. Одинцов будет стараться, я — пытаться, а время— идти, а больные — ловить воздух за ширмами, и белых закутках…
Наверное, я собирался с мыслями слишком долго. Редактор поторопил:
— Георгий Васильевич!..
Я чувствовал, что надо тут же ответить, причем аргументирование и трезво. Но что мне было ответить? Одинцов защищал
Я сказал:
— Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.
Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».
Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:
— Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?
Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:
— Между нами говоря — отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность — а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос — честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»
Редактор молчал—давал мне время возразить.
Но я тоже молчал.
Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..
Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.
Редактор вздохнул и положил руки на стол.
А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:
— Так, значит, жарко в Кении?
— Жарко, — ответил редактор.
Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя — такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя — это что моя позиция выглядела так беспомощно…
Вдруг Одинцов негромко сказал:
— Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!
Голос у него был предельно искренний.
Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?
Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.
Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.
Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?
Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?
Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.
А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…
Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…
Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…
Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.
Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.
Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.
Прежде я такого не испытывал.
Усталость — это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, — отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…
Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.
А теперь мозг был дряблый, как пустой кошелек. И я даже не знал, где и когда разменял свой серебряный рубль…
Я все–таки попробовал извлечь выгоду и из этого своего бездарного состояния — попытался понять, что чувствуют бездарности.
Неужели вот такую вялую усталость, физическую неспособность напрячь мозг?..
Или они воспринимают это как нормальное состояние?..
А может, нервничают, тужатся, давят на мозг, как бедняга шофер из самых своих последних жмет на акселератор старенького слабосильного грузовичка, хитрит, мудрит, исходит потом и руганью. Опоздаешь, бедняга, все равно опоздаешь — если твой мерин дает в час сорок километров, дави не дави, а не выдавишь из него сто…
Раньше я был жесток к бездарностям: не можешь — уходи из газеты! Но я ни разу не подумал: а куда?