Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
— А если заключение даст другой институт или больница?
— Если столь же авторитетный…
О черт! Черных, белых не берите, «да» и «нет» не говорите… Даже на «если» он отвечал другим «если»!
Я спросил, уже не во имя дела, а просто чтобы напоследок испортить ему настроение:
— Значит, лично вы — за?
Что Институт Палешана положительного заключения на препарат конкурента не даст, я понимал так же хорошо, как и он…
Одинцов уточнил:
— В принципе. При условиях, о которых мы договорились.
—
Он опять стал раздражаться, словно я просил у него денег взаймы:
— Георгий Васильевич, мы же обо всем договорились! Если будет заключение достаточно компетентного специалиста.
Он мог бы сказать «да» и отвязаться от меня. Но Одинцов — человек чести и очень не любит, когда его публично уличают во лжи.
Я спросил самым деловым тоном:
— Но если будет заключение достаточно компетентного специалиста, вы — за?
Он с достоинством ответил:
— Георгий Васильевич, я же вам сразу сказал: в этом случае я — за.
И, не удержавшись, добавил:
— В принципе — за.
… Все–таки странная закономерность: чем беспринципней человек, тем чаще он употребляет слово «принцип»…
На телефонном столике рядом с Одинцовым стояли два аппарата, черный и белый. С каким удовольствием я бы шваркнул их один о другой!
Стоит мне выйти — и белый, городской аппаратик погонит гонцов по хитрым кабельным дорожкам, и в разных концах Москвы зашевелятся разные Иван Петровичи и Семен Семенычи…
Ладно, посмотрим!
В длинном редакционном коридоре было пустовато — весь не дежурящий народ уже разошелся. На всякий случай я заглянул к Женьке, но и его не было.
Я вдруг почувствовал, как бездарно все получилось. Если мне и надо было с кем срочно поговорить, так это с Женькой. А я пошел к Одинцову. Какого черта я пошел к Одинцову?
Я прикинул, сколько остается до приезда редактора, мысленно выкинул конец сегодняшнего дня — но все равно оставалось еще три. Целых три дня, которые ничего не решат.
Я поехал домой.
Но дома было слишком уж пусто. И, помимо всяких серьезных проблем, пришлось решать проблему сегодняшнего вечера.
Минут двадцать я ждал, что мне позвонят. Но спасительная неожиданность на этот раз меня обходила, и пришлось звонить самому.
Видеть мне никого особенно не хотелось, поэтому я стал звонить самым дальним знакомым, видеть которых все равно что не видеть.
В конце концов я все–таки попал в один дом, где говорили о чем попало, где всегда был черный кофе и где хозяйка ратовала за полную свободу в отношениях между мужчиной и женщиной. Со своей точки зрения она, пожалуй, была права, потому что лично ей трудно было рассчитывать на что–либо лучшее, чем полная свобода в отношениях между мужчиной и женщиной.
Я пробыл там до двенадцати, послушал, как инженер–химик ругает почему–то систему Станиславского, сыграл с ним в шахматы, выпил кофе, поговорил с хозяйкой о преступности среди несовершеннолетних и, чувствуя себя обманщиком, все–таки уклонился от полной свободы в отношениях между мужчиной и женщиной.
Утром я сразу же пошел к Женьке.
Там, как всегда, было полно народу, и почти каждый что–нибудь делал, а кто ничего не делал, развлекал себя, как умел.
Сам Женька толковал с каким–то графоманом, молодым, но уже нахальным малым, единственным серьезным аргументом которого было, что и другие пишут не лучше, а их вон печатают.
Я тронул Женьку за локоть и негромко спросил:
— Ты потом свободен?
— Ага, подожди, — кивнул Женька и минут двадцать страстно укорял графомана за потребительское отношение к творчеству, приводя примеры из жизни Бальзака, Мусы Джалиля и Николая Островского.
На мой взгляд, самым разумным было дать юному дарованию под зад. Но Женька вдохновенно бросал зерно в неблагодарную почву, хотя графоман непрерывно ворчал, что когда такое кругом отношение, то и работать над собой не хочется.
В конце Женька пригласил его заходить еще — кажется, он всерьез надеялся получить урожай с этой бетонированной поверхности.
Но более благоразумный графоман буркнул, уходя, что уж лучше на всей этой писанине вообще поставить крест. По–моему, его убедили не примеры из жизни Бальзака, а Женькин обвислый пиджак, брюки с бахромой и обмотанные нитками очки — судя по умению благодарить за чужие папиросы, малый был деловой.
Женька, еще не остывший от полемики, дал энергичные указания двум студенткам, помог пожилому майору, что–то вымучивавшему за соседним столом, и вышел со мной в коридор.
— Пошли ко мне, — попросил я.
Он кивнул:
— Ладно. Только — секундочку…
Он вернулся в отдел и еще минут пять втолковывал девчонкам и майору, что делать без него, а также предупредил литсотрудницу, что говорить такому–то и такому–то, если позвонят.
Женька чем–то походил на Касьянова, хотя тот выглядел несравненно импозантней, любил не столько говорить, сколько слушать, и своим усталым, добродушным, чуть ироничным взглядом порой распознавал человека уже по манере здороваться или садиться на диван…
Женька выслушал меня и сказал:
— Так. Подожди секундочку, я перечитаю фельетон. Он перечитал фельетон, с минуту задумчиво покачивал головой и наконец деятельно вскинул голову:
— Препарат надо пробить во что бы то ни стало. И надо как–то реабилитировать Егорова — на него все–таки пала некоторая тень…
О моей роли во всей этой истории Женька не говорил. Не потому, что не хотел сыпать соль на рану, а потому, что люди для него четко делились на хороших и плохих, причем хорошие в худшем случае могли только ошибаться, да и то не по своей вине.