Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Ему было лет сорок, а может, пятьдесят, и для него, видно, это особого значения уже не имело. Он как–то временно сидел на своем стуле, обрюзгший, в меру неряшливый, в несвежем халате и мятых брюках предвоенной ширины. Он смотрел на меня расплывчатым, по–деревенски деликатным взглядом, ни к чему необязывающим гостя: хочешь — рассказывай, хочешь — спрашивай, хочешь — так сиди.
Я молчал — не потому, что трудно было начать, а потому, что говорить было почти нечего: все, что знал я, знал и он. И убеждать было не в чем: беды у
Егоров, видно, понял мое молчание по–своему и стал помогать мне вязать разговор:
— Значит, вы писали… Ну, и кто вам, интересно, материал давал? Если, конечно, не секрет?
Кто давал материал… Святая святых, редакционная тайна, хранимая в пыльных анналах отдела писем… От Егорова, что ли, тайна?
— Естественно, Институт Палешана, — сказал я. — Кандидат наук Леонтьев — знаете, наверное?
— А–а, Николай Яковлевич, — закивал он, улыбаясь. — Знаю, конечно, работали вместе. Между прочим, сюда меня устраивал, хлопотал. Хороший человек, только давят на него…
— Кто давит?
Он развел руками:
— Обстоятельства… Они ведь ту же тему разрабатывают. Конечно, им интересно свой препарат продвигать…
Я спросил про Хворостуна. Но он и Хворостуну нашел оправдание:
— Такие у него тогда обстоятельства сложились — и смех, и грех. Срочно нужен вейсманист–морганист Вейсманиста не нашлось — ну и вместо, значит, меня…
Я спросил:
— А зачем вы его потом взяли в соавторы?
Он виновато пожал плечами и признался:
— Я ведь, откровенно говоря, всякую надежду потерял. А он человек пробивной, со связями… Он уже мне потом жаловался: надо бы, говорит, нам с тобой раньше скооперироваться, когда я в директорах ходил, — были бы сейчас оба лауреатами…
Егоров покачал головой и засмеялся беззлобно, да же с сочувствием. Он был странный человек — неряшливый поселковый Христос с медицинским образованием.
Заговорили о моем фельетоне. Он и меня пожалел:
— Вы–то при чем? Вы — человек на службе. На вас ведь небось тоже нажимали, заставляли…
Я ответил невесело:
— Кто меня заставит?
Он посмотрел недоверчиво:
— Могли бы, выходит, и не писать?
— Мог и не писать.
Он помолчал сочувственно и нашел все–таки способ приуменьшить мою вину:
— Хотя, конечно: вам дали материал, а вы что ж — вы ж не специалист. Да тут и специалист не всякий разберется…
Я стал спрашивать его о деле, и он отвечал, стараясь покороче, словно боясь затруднить меня долгим разговором. Смотрел он на меня так, как, наверное, раньше смотрел на Хворостуна — доброжелательно, без тени обиды, желая мне успеха и не веря в этот успех. И странно, очень странно было, что препарат Егорова — это его препарат.
Я спросил:
— Когда думаете в больницу перейти?
Он замялся:
— Да я, знаете, решил отказаться.
Я удивился:
— Почему?
— Да поздно вроде — через три года пятьдесят.
— Это же не возраст.
Егоров виновато вздохнул:
— Возраст–то, может, и не возраст… Как бы это вам сказать… Инерция вышла.
Он снова вздохнул и губами показал, что, мол, ничего не поделаешь. Вздыхал он не слишком горестно — скорей так, для порядка.
— Я ведь в науке не талант, — сказал он, — я насчет своей цены не заблуждаюсь. Тогда инерция была — три ночи подряд мог работать. Ну, один раз повезло. Антибиотики с химиотерапией многократно комбинировали, у кого–то должно было получиться. Ну, мне и повезло.
— Может, опять повезет, — сказал я.
Я тоже не заблуждался насчет его научной ценности. Но я знал, что честный, старательный и не честолюбивый человек нигде не бывает лишним.
Он с сомнением шевельнул плечами:
— Я ведь, откровенно говоря, даже от свежего халата отвык…
Я не стал с ним спорить — на взрослых обычно действуют лишь собственные уговоры. Через неделю или через две он сам скажет себе все, что сказал бы я. А не скажет сам — скажет мудрый Сашкин шеф. Так что Егоров еще поработает в больнице. Он там будет на месте: больные любят добрых мужиковатых докторов.
А инерция — инерцию он еще наберет: люди поднимаются куда быстрей, чем думают сами…
В Москве, прямо с вокзала, я поехал в Измайлово. Сашка был у себя, и шеф тоже. Мы зашли к нему вдвоем, и он сразу же заговорил о деле, быстро, конкретно и без всяких эмоций. То ли у него не было времени на неприязнь к поверхностному журналисту, то ли я был для него слишком уж малой величиной.
Ему хватило десяти фраз, чтобы рассказать о результатах эксперимента, причем говорил он, будто диктовал, — внятно и не оставляя пауз для вопросов.
— Вы были введены в заблуждение, — сказал он. — Но теперь это необходимо исправить.
Я сказал, что готов идти хоть к министру здравоохранения.
Он мгновенно возразил:
— Нет, нет, об этом должна написать газета. По линии министерства — это само собой. Но газета должна выступить обязательно. Ваш фельетон прочли миллионы! Создано общественное мнение. А больные — люди. И врачи, кстати, тоже люди. Вы представляете себе, что такое авторитет печати? Нет, нет — газета обязательно должна выступить с опровержением…
После этого он стал учить меня, как написать, чтобы соблюсти и справедливость, и достоинство.
Это была самодеятельность чистейшей воды, и я отчасти понял Сашку — журналисты тоже не любят, когда посторонние вмешиваются в их дела…
В редакцию я вернулся к четырем и до конца рабочего дня успел сделать большую глупость: пошел к Одинцову.
Конечно, мне надо было сперва поговорить с редактором. Сгоряча он мог пообещать напечатать опровержение, а обещания свои он обычно выполнял — черта для газетчика странная. Впрочем он не был профессиональным газетчиком…