Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
— Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!
— И ты врал?
— И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.
— Ну, а если ему десять лет дадут? — спросил я. — Если в тюрьму сядет?
— Вот ты слез с поезда, — сказал парень, — и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат — а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.
Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:
—
Он поперхнулся дымом и побледнел:
— Ну?
— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, — повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.
Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…
Он смотрел на меня, и челюсть у него дрожала…
Это был не лучший способ сбора материала, он здорово смахивал на шантаж. В конце концов, я мог бы и сам найти совхоз «Дружба народов», пятое отделение, мог бы и у других узнать, что у них там произошло.
Но уж слишком противен был мне этот малый — двадцатисемилетний здоровяк с глазами мародера.
Он спросил:
— В газету напишешь?
— Напишу.
— Ну, и чего ты напишешь?
Я сказал:
— А что про тебя можно написать?
Тогда он торопливо проговорил:
— Ты погоди. Я ж ему зла не хочу. Я б тебе все сказал — только ты меня не впутывай… Ну, правда — ты ж уедешь, так? А мне тут жить. У меня дом тут, баба — куда ж мне теперь бежать?
Я поинтересовался:
— Зачем бежать?
Но он, не отвечая, просил:
— Вот давай так договоримся: я скажу — только ты на меня не ссылайся. Обещаешь, а?
Я сказал:
— Ладно, обещаю…
Мы с ним вместе сошли на полустанке и вместе топали километра два по грязи, по подлой дороге, присасывающейся к ногам. Парень светил фонариком, то и дело перебрасывая из руки в руку тяжелый чемодан.
Мне было любопытно, откуда он едет, и что везет, и кем работает, и что за женщина ложится вечером в постель с этим трусоватым мужиком. Но я ни о чем не расспрашивал — уж очень противно было с ним говорить.
Мы дошли до поселка, и он показал мне дом, а сам остался у заборчика.
Кладовщику было лет сорок, он был не слишком умен и уж тем более не слишком грамотен — даже в счете слаб. Единственное, что умел, — это жить по правде, и все никак не мог понять, почему его правда так плохо защищает сама себя.
Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.
Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения — возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка — больше не понадобилось.
Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.
А обещать ему что–нибудь конкретное я не мог, потому что газета есть газета и мало ли случаев, когда даже первоклассный материал по самым разным причинам опять и опять летит из номера…
Румякин ждал меня у калитки. Дождь все сеялся, и даже в полутьме слабо освещенной улицы я заметил, как намокла его кепка.
— Ты бы хоть чемодан отнес, — сказал я.
Он быстро ответил:
— Это ничего, это успеется… А то объясняй бабе, куда да зачем. Ты ей, а она соседке. Пойдут трепать по поселку…
Моя куртка неплохо отбивала дождь. Но сейчас его было слишком много. Постепенно он просачивался под одежду, обволакивал тело — я шел словно в сыром мешке. Рубашка то прилипала, то отслаивалась от движения плеча, и каждое ее перемещение неприязненно воспринималось кожей.
Румякин провожал меня от дома к дому, а сам оставался на улице.
Я поговорил еще с тремя людьми, которые знали порядочно и сказали все, что знали. Потом зашел в общежитие к механизаторам и просидел у них минут сорок.
В общем, я понял, что концы прятались умело и что у опытного следователя уйдет на это дело хорошо, если неделя.
Но зато я понял и еще кое–что.
Тогда я пошел к заведующему.
Заведующий жил так, словно в каждой лотерее выигрывал «Волгу». Меня он встретил спокойно, потому что на своем не слишком длинном веку навидался всякого начальства, прямого и косвенного, и был кто угодно, только не дурак. Он и тон взял самый подходящий— достойный тон младшего по должности, но старшего по возрасту.
Я спросил про кладовщика, а он выложил кучу бумаг, все с подписями и печатями. Бумаг было столько, что я опять пожалел следователя, который будет скоро в них разбираться.
Не верить документам у меня оснований не было. Но не было и оснований не верить бульдозеристам, сгребавшим гниль, и шоферам, возившим картошку на рынок в соседний район.
Я перебирал бумаги, надеясь найти хоть одну липовую, а он говорил негромко, деликатно:
— Между прочим, и жена у него сомнительная. В город ездит… Есть подозрения насчет спекуляции.
— Какой именно? — спросил я как бы между прочим, не поднимая головы от справок и накладных.
— Пока не проверенные, но есть… Вообще, надо сказать, семья…
Я посмотрел на него и спросил:
— А вы ж его три месяца назад премировали.
— Думали, исправится, — ответил заведующий. — Так сказать, оказали доверие. Я сочувственно кивнул:
— А он, значит, вместо этого выступил на собрании?
Заведующий понимающе улыбнулся:
— Думаете, за критику? Так ведь вы же сами документы глядели. Черным по белому, так сказать. Факты.