Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Я попросил:
— Расскажи подробно.
Он рассказал подробно. Рассказал, как Нина все–таки выкарабкалась из смерти сквозь рвоты и обмороки, а рвоты и обмороки потому, что препарат, как выяснилось, хоть мало, но токсичен, видимо, есть противопоказания, в частности действует на щитовидку — у Нины подействовал, и у Юрки частично.
— Конечно, средство еще несовершенное, — сказал Сашка.
Я машинально ответил, что лучше жить с больной щитовидкой, чем умереть со здоровой. Сашка сказал:
— Да нет, это поправимо.
Подумал немного и твердо заключил:
—
Дождь вроде кончился, и, хоть сверху все еще капала какая–то мелочь, мы вышли из метро и пошли дальше по проспекту. Потом я его спросил:
— Тебе что, в эту сторону?
Он сказал:
— Да нет, мне домой…
— Тогда какого черта мы сюда идем?
— А я думал, тебе сюда…
Мы повернули и пошли назад мимо тех же домов, тех же перекрестков и тех же станций метро. Но теперь улица, как всякая дорога назад, казалась скучной и длинной.
Мы шли, и до меня все больше и больше доходило сказанное Сашкой. Не смысл — он был ясен сразу, — а ощущение тяжести, которую невозможно вынести, но и скинуть тоже никак нельзя.
Из–за этого я все тупел и тупел.
Потом, когда мы уже прощались, я вдруг вспомнил, что вроде неудобно как–то: чуть не месяц не виделись, а я даже не поинтересовался, как у него и что.
Я спросил — просто чтобы сказать ему приятное:
— Со Светланой все в порядке?
Он странно посмотрел на меня и не сразу ответил:
— А там все кончилось.
Уж тут–то я мог бы остановиться. Но я тупо задал еще один вопрос:
— Почему ты так думаешь?
Он ответил без выражения — просто сообщил:
— Потому, что она любит тебя.
— Это кто тебе сказал?
В общем–то, и самому догадаться было нетрудно, и Сашка слегка пожал плечами:
— Она сама.
Мне нельзя было промолчать, надо было ответить хоть что–нибудь. И я ответил хоть что–нибудь:
— Это ей просто кажется…
Мы молча дошли до «Белорусской». И прежде чем разойтись — ему на кольцевую, мне на радиальную, — я попросил:
— Можно заехать к тебе завтра — получше разобраться во всей этой истории?
— Приезжай, — сказал Сашка, — завтра и шеф будет.
Мы попрощались, не подавая руки, — я кивнул, и он тоже.
После чего он свернул к кольцевой, а я быстро пошел в ближайшую читалку и попросил подшивку нашей газеты
Конечно, я понимал, что заняться этим можно бы и завтра в редакции, что решать дело будет не моя сегодняшняя суетливая быстрота. Но быстрота создавала иллюзию нормальной газетной работы. Я спешил, как велогонщик, который, получив прокол в пяти километрах от финиша, лихорадочно меняет трубку, хотя и зевакам у шоссе ясно, что теперь даже самым невероятным рывком не достать умчавшуюся группу…
Очкастая и бледненькая библиотечная девушка долго перебирала обутые в толстый картон фолианты июньская подшивка уже прочно стала достоянием истории. Газетные листы, еще не пожелтевшие, не пропылившиеся насквозь, были все равно мертвы.
Бедные бабочки–однодневки, высушенные и упакованные, — кому они теперь нужны? Разве какой–нибудь кляузник попытается выудить из подшивки нужный материалец да пожилой актер–неудачник воровато вырежет бритвочкой положительное о себе упоминание в пику соперникам — молодым и талантливым или просто молодым. Да лет через двести историк, ошалевший от дат, будет изучать по нашим передовицам думы и чаяния людей сумбурного и загадочного века… Займись лучше современниками, старик, — на них хоть пыли меньше…
Я нашел свой фельетон и прочитал его, фразу за фразой, въедливым взором авторитетной комиссии, разбирающей инцидент.
Я читал, и во мне против воли росло чувство облегчения— в фельетоне не было ни слова лжи. Ни единой фактической ошибки.
Я писал о том, что знал точно. О Хворостуне — писал. А о Егорове было сказано три слова, причем достаточно нейтральных. О препарате говорилось определенней, но и здесь не было лжи. Были просто две цитаты — из заключения комиссии и из приказа Хворостуна…
На секунду меня охватило подлое желание вывернуться из–под трамвая, просто взять и отойти в сторону.
Я–то при чем? Ведь в фельетоне ни строчки нет против меня! Я писал честно, не врал, не лукавил. Ну, вышло так — я–то при чем?
Впрочем, инстинкт самосохранения вопил во мне не слишком громко и не мешал заново перечитывать фельетон — на сей раз трезвым взглядом газетчика.
Я читал, и мне становилось тягостно и тревожно. Фельетон был почти идеалом печатной демагогии — неопровержимый и все–таки лживый. Я прекрасно понимал: если то, о чем рассказал Сашка, окажется правдой, будет чертовски трудно переломить эту двуликую безошибочность…
Школьники, сидевшие напротив меня, зашевелились и разом поднялись — читальня закрывалась. Я отдал подшивку девушке в очках, и та понесла ее на место, держа в обеих руках.
Я пришел домой, лег и сразу же уснул. Если бы было надо, я мог бы вообще не ложиться. Но я слишком хорошо понимал, что решать дело будут не мои ночные бессонницы…
Над тем, что делать дальше, мне раздумывать не пришлось: работа предстояла сложная и тягостная, но план ее составил бы любой добросовестный студент факультета журналистики. И для начала мне следовало сделать то, что любой добросовестный студент сделал бы еще четыре месяца назад: найти адрес Егорова, промаяться час в электричке и двадцать минут в автобусе, спросить доктора Егорова и взглянуть в его мягкие виноватые глаза хронического неудачника.
В электричке и автобусе я придумал разные заходы для разговора. Но заходы не понадобились — слишком человеческое было у него лицо.
Я сказал:
— Захар Павлович, я из газеты. Помните тот фельетон? Так вот я автор.
— А–а, — закивал он и улыбнулся почти приветливо, — проходите, садитесь. Поосторожней только, стул у нас хромой.
Кабинетик у Егорова был мал и ухожен не больше, чем это необходимо: салфетки были чисто стираны, и клеенка поверх кушетки чистая — а сама кушетка обшарпанная, и краска на ее боках шелушилась от старости. Обычный кабинет поселкового врача, который работает здесь достаточно давно и слишком на виду у людей, чтобы крахмальный хруст и блеск мог ему что–нибудь прибавить.