Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Она тоже играла роль в своем спектакле, хотя, надо отдать ей должное, играла не для меня — она была и автором, и режиссером, и единственным зрителем.
Она шла, низко опустив голову, беспомощная и сосредоточенная, — олицетворение цельной и непреоборимой любви. И с высоты этой цельности плевать ей было на Сашку — Сашка остался позади, это пройденный этап, ведь она не может иначе…
И с высоты этой непреоборимой любви плевать ей было на меня — о чем я думаю, и куда сейчас иду, и чего хочу, и чем живу, — плевать ей было на меня, ибо и сам я существовал
Она приняла решение и вот теперь пришла, чтобы вручить мне свою судьбу, свою цельность, и с высоты этого плевать ей было на весь белый свет и на меня в том числе!
Но я относился к белому свету несколько лучше, а к себе несколько внимательней. И я достаточно отчетливо понимал, к чему поведет вся эта романтическая поэма.
Один раз я уже потерял ее, тогда, на странном дне рождения, на третьем этаже больничного корпуса, в комнате с безликим белым шкафом, кушеткой и бормашиной. Тогда я понял, что не она будет меня провожать в командировки, и не она встречать, и не она родит мне детей, и не ею я буду молча хвастать перед ребятами, и не она будет ходить со мной на футбол и на бокс и под рев толпы послушно смотреть на непонятное действо.
Все это я уже потерял один раз. А дважды терять одно и то же — слишком большая роскошь…
Мы дошли до проспекта, и я сказал ей:
— Ну, мне на троллейбус.
Она подняла голову и стала ждать, что я ей скажу. Но я молчал, и она спросила:
— А можно я с тобой?
— Куда?
— Все равно, куда, — ответила она так же негромко и глуховато.
— Ну давай. Только зачем тебе терять столько времени?
Она снова опустила голову:
— Ты же знаешь.
— Потому, что я занял вакантное место идеала?
Она помедлив, попросила:
— Не надо так об этом говорить.
На этот раз ей, кажется, было больно по–настоящему. И вообще тут она была права, и я сказал:
— Хорошо. Больше не буду.
Минут пять мы ждали троллейбуса. Эти минуты, естественно, тоже ничего не решали, к Леонтьеву я успевал. И все–таки меня бесило бесцельно уходящее время.
Я даже сошел на мостовую и то и дело привставал на цыпочки, чтобы лучше высмотреть в толчее за перекрестком синюю тушу троллейбуса. А Светлана спокойно стояла на остановке, и мне было слегка неловко перед ней за эту свою бессмысленную суетливость.
Я ей даже позавидовал. Счастливая девчонка! Лицо у нее тревожное и сосредоточенное, а стоит спокойно. Ей некуда торопиться: весь ворох своих забот она носит с собой, и потому любое время для нее — важное и наполненное.
Наверное, ей показалось, что я с ней сейчас заговорю. Она подняла глаза и несколько секунд смотрела на меня ожидающе. Но я ничего не говорил, и она снова опустила взгляд, без обиды и разочарования.
Счастливая девчонка! Не много же ей надо… Она как устрица, которой попадет под раковину камешек, песчинка — и устрица медленно и скрытно обволакивает свою боль драгоценным жемчужным шариком…
Правда, конец у всех этих романтических историй обычно одинаков: драгоценный камень с кровью рвут из живого тела, и люди с любопытством и жалостью глядят на раскрытую раковину, на обнаженную кровоточащую мякоть…
Подошел троллейбус, как всегда, после долгого перерыва, набитый битком. Мы со Светланой и еще человек десять все–таки втиснулись в него, заполнив последние незначительные пустоты. Но и на следующей остановке ждали страждущие.
Светлана мужественно выдержала всю эту толчею. Одной рукой она придерживала косу, а в другой сберегала томик стихов, на этот раз Блока, держа его над толпой, как над водой.
В конце концов мы выбрались из троллейбуса, но лишь для того, чтобы сесть в другой. Здесь было немного посвободней. Я читал футбольный календарь, а она молчала рядом.
Один раз интеллигентный человек во мне не выдержал, и я спросил ее:
— Тебе правда не скучно?
Она ответила почти виновато:
— Правда…
В конце концов я почувствовал к ней что–то вроде уважения. В общем–то, ее стоило уважать. Идеал, не идеал… Но любить она будет слепо и без страховки.
Мы добрались наконец до института, и я ей сказал:
— Ну, будь. Спасибо, что проводила.
Мы постояли чуть–чуть, и она спросила, по–прежнему не поднимая головы:
— Можно, я приду к тебе завтра?
Я невесело улыбнулся:
— Более важных дел у тебя нет?
Она ответила, помедлив:
— Нет.
Я сказал:
— Все равно не надо.
Она молчала, наверное, целую минуту. Потом спросила глухо:
— Почему?
Это «почему» было еще не женским, а детским — обиженным и недоуменным. Я объяснил:
— Потому, что это ни к чему не приведет.
Она ничего не возразила. Мне показалось, что фраза на нее особого впечатления не произвела.
Тогда я сказал яснее:
— Тебе не надо ко мне приходить. И давай постараемся не встречаться случайно. Нам с тобой не надо видеться, понимаешь?
Она взглянула на меня исподлобья и медленно, но упрямо покачала головой из стороны в сторону.
Я сказал:
— Тогда поверь мне на слово.
Ничего больше я объяснить ей не мог. Да она бы и не поняла. Просто я знал, что из всего этого выйдет потом, а она не знала. Я знал, какой станет она сама, а она не знала: в мире, где она все еще жила, идеал и любовь были понятиями постоянными…
Конечно, имелся еще великий оптимистический принцип: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но рисковать ею я не мог — детьми не рискуют…
— Ну, будь, — сказал я ей снова и протянул руку. Я видел, как не хочется ей прощаться. Но рефлекс воспитанной девочки сработал автоматически, и она тоже протянула мне ладонь с напряженными неподвижными пальцами.
Я вошел в институтский скверик и, уже у самых дверей, оглянулся: так, ни за чем, просто посмотреть, как она идет.
Она шла к трамвайной остановке. Шла медленно, опустив голову, но все равно красиво — она была стройная девчонка, и на всей улице только у нее была коса.