Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Я напомнил:
— Один из сорока восьми.
Сашка сказал:
— Ну и что? Когда лиодин впервые испытывали, он помог одному из ста. Потом еще четыре серии провели, пока точно не нащупали область применения.
Я кивнул — я его понял. Но Сашка, на всякий случай, еще пояснил:
— Обычно новые препараты предположительно активны против целой группы болезней. Это как стрельба по стае — в кого–нибудь да попадешь.
Мы молчали немного, и я задал вопрос, в принципе слишком наивный для журналиста.
—
— Им было выгодно, — ответил Сашка. — Они ведь свой препарат готовят, уже разрекламировали.
Мы опять замолчали, на этот раз надолго. Тут только я сообразил, что мы с ним все время идем, дошли уже до Маяковской. Почему мы свернули именно сюда, я не понял: уж слишком не вязался наш разговор с вечерней толкотней улицы Горького.
У входа в «Софию» очереди не было, и даже двери были приоткрыты. Я предложил:
— Выпьем?
Он качнул головой:
— Неохота…
И вдруг мне пришло в голову: а что значит это «неохота»?
Неохота выпить или неохота со мной? Тогда я спокойно спросил:
— Выходит, если бы начать вовремя, Юрка мог бы жить?
Сашка ответил:
— Не только он один.
…А гром не грянул, и земля не разверзлась, и я не трахнулся головой о ближнюю стену — о серую штукатурку, еще чистую после ремонта. И, узнав, что я убийца, я убийцей себя не почувствовал. Слишком страшна и реальна была смерть Юрки — белый тупик в конце коридора, вспухшие губы на истонченном лице, последняя борьба за воздух… Слишком неотвратимо все это накатывалось, слишком было от земли и от вечности, чтобы теперь я мог поверить в злое могущество газетного листа…
Я спросил Сашку:
— Ты давно прочел фельетон?
Нужно было до конца договорить обо всей этой истории. Договорить именно сейчас — иначе вряд ли когда–нибудь мы смогли бы смотреть друг другу в глаза: мне было бы стыдно за себя, а ему было бы стыдно за меня.
— Тогда еще прочел, — сказал Сашка. — Но я не знал, что это ты.
— И сразу же не поверил?
Он подумал немного:
— Да нет, пожалуй, поверил. Про Хворостуна я и раньше слыхал кое–что.
Помолчал и нехотя добавил:
— Но мы вообще не любим, когда журналисты пишут о медицине.
Неприятно, когда так говорят о твоей профессии. Но сейчас у него были основания, и я промолчал. Он повернулся ко мне и с болью спросил:
— Ну, как ты мог об этом писать? Ты же в этом совсем не разбираешься!
Я опять не ответил.
— Неужели вас никто не контролирует?
И тут я сорвался. Это была настоящая истерика — впрочем, краткая, логичная и даже мужественная. Я спокойно поинтересовался:
— А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?
Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:
— У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?
Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.
Если бы он ругал меня — черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, — но пусть уж ее ругают сами журналисты!
Да, мы дилетанты, полузнайки, мы лишь около чужих дел, необычайно важных для человечества, всего только борзописцы, путающие амперметр с антимиром, пишущие обо всем, ни в чем не разбираясь. Что с нас возьмешь — дилетанты… Ну а вы, профессиональные медики, — если не ошибаюсь, это вы за три тысячелетия так и не разобрались в сотне болезней, но зато в совершенстве выучились именовать их по–латыни, так что теперь больной раком печени имеет наконец реальную возможность выбора между смертью и летальным исходом?
Все это я яростно проорал про себя, пока Сашка подавленно искал, что ответить. И, ответь он, я бы, наверное, нашел еще десяток злых и вполне справедливых аргументов: в мире много справедливости, хватит на все случаи жизни — поэтому в подобных спорах виноват не тот, кто виноват, а тот, кто медленней соображает. Но Сашка долго думал и наконец понуро произнес:
— Да, в общем–то, ты прав.
Я разом остыл и досадливо мотнул головой:
— Какой там, к черту, прав…
— В общем–то, ни черта мы не знаем, — сказал Сашка, — тычемся вслепую…
Я спросил:
— А больше ты никому не давал препарат?
Он ответил:
— Там мало осталось. Дал одной женщине. Но на курс не хватит.
Я сказал неуверенно:
— Может, у Егорова еще есть?
Сашка ответил:
— Нет у него ничего. Я звонил. Там грибок долго созревает.
— А где сейчас Егоров?
— Здесь, под Москвой. В больнице работает. Его шеф к нам в отделение возьмет.
Я подумал вслух:
— Значит, всего на четыре недели опоздали…
Сашка кивнул, будто соглашаясь, а потом вдруг сказал без всякой связи:
— В общем–то, ты, конечно, прав. Ни черта мы не знаем. Так, нащупали случайно…
Голос у него был такой подавленный, что я отрезвел окончательно. Я сказал ему:
— Брось, старик. Я сорвался, как баба, а ты — всерьез. В конце концов, ты делаешь все, что можешь. А я мог, но не сделал.
— Что ты мог? — спросил Сашка. Не соглашаясь и не протестуя — просто спросил.
Я ответил:
— Мог.
Пошел дождь, и мы сунулись в ближайшее метро. Оказалось — «Динамо». И когда только успели столько пройти…