Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Он мягко согласился:
— Разумеется, авторитет ученого в подобных случаях играет не последнюю роль…
Он сказал еще что–то, я ему возразил, а он возразил на мое возражение.
Я чувствовал, что все–таки увязаю в бессмысленном словообмене, где доказать ничего нельзя, что спор наш становится как бы чистым искусством, как бы конкурсом на самый красивый аргумент…
Я понимал, что надо кончать, надо поворачивать разговор по–своему: раз уж пошла игра, пусть это будет моя игра. В конце концов, не так уж редко правду приходится выманивать хитростью, и приемов для этого полно…
Но
Но другого выхода у меня не было.
Я сказал:
— Николай Яковлевич! Итак, вы твердо убеждены, что препарат Егорова не имеет права на существование?
Он развел руками:
— Ну что вы, Георгий Васильевич, так вопрос даже не ставится. Препарат практически безвреден, и ничего принципиального мы против него не имеем. Просто нам кажется, что ставить сейчас на повторные испытания именно этот препарат нерационально.
— Следовательно, препарат практически безвреден, — без выражений повторил я, — и ничего принципиального вы против него не имеете?
Леонтьев улыбнулся:
— У вас отличная слуховая память.
— Ничего, — сказал я, — подходящая… Николай Яковлевич, вы могли бы поставить свою подпись под тем, что сейчас мне сказали?
Он снова улыбнулся — на этот раз чуть растерянно:
— Вероятно, мог бы… Но, собственно, зачем?
Я объяснил:
— Я показал бы эту бумагу редактору.
— И что тогда?
— Тогда, я думаю, газета даст опровержение.
Он, помедлив, осторожно переспросил:
— Опровержение вашего фельетона?
Я кивнул:
— Да, конечно.
На этот раз он молчал долго, опустив голову.
— Георгий Васильевич, — сказал он наконец, — давайте говорить откровенно. Я служащий, я маленький человек — ученая степень, честное слово, дела не меняет. Мое «да» не значит ровно ничего — от имени института может говорить только директор, а его отношение к препарату Егорова известно мне достаточно хорошо. Не думаю, чтобы тут особую роль играли личные мотивы: человек он не легкий, но как ученый достаточно честен… Разумеется, я бы мог выступить против него. Но лишь в том случае, если бы был уверен в препарате на все сто процентов. Сейчас же взять на себя такую ответственность я просто не могу…
За его спиной было окно, а за окном был дождь — мелкий, холодный, дребезжащий. Осень, черт бы ее побрал, осень…
В кабинете было тепло тихой уютной теплотой, уже затопили, наверное, пора… А за окном было голо, город словно застрял где–то перед зимой и, уже лишенный зелени и еще лишенный снега, выглядел временным, случайным, нежилым.
У каждой поры года есть своя прелесть — так писали еще в дореволюционных букварях. Но какая прелесть у октября, длинного голого месяца, самого одинокого месяца в году? В ноябре хотя бы ждешь снега. А октябрю и пообещать нечего, кроме дождя…
— Николай Яковлевич, — сказал я, — а ведь вам, пожалуй, снова придется работать у Хворостуна.
Он не понял и спросил, подняв брови:
— Вы думаете, что Хворостун снова выплывет?
— Я думаю, что каждый коллектив имеет такого начальника, которого он заслуживает.
Фраза была напрасной, мальчишеской. И прозвучала не столько обидно, сколько обиженно.
И Леонтьев, провожая до двери, смотрел на меня с сочувствием и симпатией.
За воротами я сразу же свернул в переулок — не хотелось лишний раз проходить под окнами института. Я не чувствовал ничего, кроме усталости и стыда за ту дурацкую фразу, лишь подчеркнувшую всю беспомощность моего положения. Жалкая привилегия неудачников — говорить гадость, уходя…
Дождь уже кончился. Песок на бульваре лип к ботинкам, но и стряхивался легко. Пенсионеры возвращались из подъездов к насиженным скамейкам, неторопливо расчленяя газетные листы: читаное стелили под седалища, нечитаное подносили к глазам.
Малый лет пяти взобрался на гнутую спинку скамьи, а оттуда лез еще выше по мокрому, грязному, скользкому липовому стволу. Сестренка, чуть постарше, пискляво кричала:
— Борька! Ну Борька же! Ну слезай! Ну кому говорят! Свалишься — не отвечаю! — И эта боялась ответственности.
Через день мы с Женькой встретились в коридоре, и он мне энергично сказал, что пока ничего определенного.
Как всегда, он верил в неизбежность справедливости и каждый новый отказ воспринимал с оптимизмом как очередную ступеньку к ее неотвратимому торжеству.
Последующие три дня были, пожалуй, самыми тупыми в моей жизни: я ходил по кабинетам.
Я ходил по кабинетам, и меня посылали из одного в другой, потом еще в один, потом в другое здание и, наконец, назад, где очень вежливо просили подождать полторы–две недели, пока не вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой… Как в детской игре «Три поросенка и серый волк», где кидаешь кубик, и глиняная фигурка поросенка передвигается на три клеточки вперед, или на пять, или, если попадет на «штрафную» клетку, вдруг откатывается назад…
И у меня даже не было права обидеться на это — ведь и в нашей приемной кто–то судорожно подавлял мат, когда секретарша Людка с той же безликой доброжелательностью советовала позвонить через недельку, когда товарищ Неспанов, может быть, уже вернется с Алтая или Курил — мало ли откуда мог вернуться товарищ Неспанов!
Мне и раньше случалось ходить по кабинетам, случалось и ждать, и получать отказы. Но раньше я плевать на это хотел — за моими плечами стояла газета! И важны были, в конечном счете, не сказанные мне «да», «нет» или «может быть», а те тридцать или сорок строк, которые я уносил в своем блокноте.
Теперь блокнота со мной не было, поэтому важно было, когда вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой…
В пятницу наконец прилетел редактор, и я сразу же пошел к нему.
Он выслушал меня довольно спокойно и лишь на секунду прервал, чтобы попросить Людку принести подшивку за июнь. Потом сказал:
— Номер вел Игорь Евгеньевич. Он в курсе дела?
Я сказал, что в курсе, но что он против опровержения.
— Опровержение! — сказал редактор. — Скорый ты какой! Опровержение — это крайний случай, чепе. Дать недолго, а расхлебывать потом… Вот с тобой, например, что тогда делать?