Остановка по желанию
Шрифт:
Вот тут Концевич струхнул всерьёз. Вова Масеев, наблюдавший за встречей «старых друзей» с изысканным равнодушием, потянул воздух и изумлённо огорчился: «Воняет!»
Я отстранился от Концевича: от него действительно вдруг резко и погано запахло. А он именно в эту секунду с восторгом и прозрел: «Куня, ты, ты, что ли?!»
«Забыл, как мучил нас, фашист?» – уже без всякой злобы сказал я. И замахнулся на него. Он пригнул голову, но ясно было: знает – бить не будут. Миновала, как говорится, оказия.
Мне нечего было сообща вспоминать с паном Концевичем. Моя идея –
«Поехали!» Мы сели с моим дорогим другом Масеевым на его великолепного коня и помчались в Пригородный лес к его знакомым девчонкам, пионервожатым. «Вова! – перекрикивал я шум ветра и мотора. – Месть позади! Впереди секс и рок-н-ролл!» – «Точна-а-а-а!» – кричал в ответ Вова.
Шел 1966 год. Карибский кризис остался в прошлом, и все люди, которые должны были умереть, были по-прежнему живы…
Стыд
Долго не решался рассказать об этом. Да и случай, на первый взгляд, простой, были стыдобушки позабористей! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает, как бумажный самолётик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.
А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матёрым москалём, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося Театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы – сопоставимое с VI Всемирным фестивалем молодёжи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной, – после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката!
К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне – опять Воробьёвых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опалённая картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал её в руки! Другие зеваки, конечно, стали за неё, ещё горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с самого неба. Да ведь, может, так оно и было? Впрочем, меня занесло.
Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот свёрток!»), а также неразглашённую денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культур-мультурных персон.
Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем ещё двух моих младших братьев, – Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки!
Я считал её своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына, – я не принял её категорически!
Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна – высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а тёмных волос, в подвязанном под твёрдым подбородком платке – полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось – строго, я даже запомнил тёмно-коричневый цвет её шерстяной кофты, чёрную длинную, почти до пола, юбку с глубоким и таинственным карманом.
Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него, с самого его донышка, жёлтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щёлочку – что она делает? Не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как всё, что она делала. Я имею в виду «всё» – в могучем диапазоне философического смысла.
Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы ещё и благодарно вспоминать её всю жизнь? Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о «зове крови», который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.
Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.
Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное, древнюю. Я даже помнил её ещё без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, низкими деревянными домами, заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была её маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько – бог знает.