Остров любви
Шрифт:
— Бедняга, — вздохнул Ференц Лист, — глупую сплетню, пущенную невесть кем, он замаливает, как собственный грех.
— Нет второго такого сердца, как у Моцарта, — с глубокой нежностью сказал Чайковский.
Кальман вглядывался в любимые лица, и внезапная догадка пронзила сознание.
— Если я вас вижу… говорю с вами… значит, я тоже умер?
— Конечно, дорогой, — спокойно сказал Чайковский. — Почему это вас пугает?
Кальман промолчал. Догадка оказалась страшной лишь в первое мгновение: он слишком привык быть живым. Но что может быть лучше, чем оказаться среди таких людей? Он, видимо, отошел во сне,
Театр исчез, теперь все они двигались по тянувшейся вверх дороге, странной, клубящейся, словно облака, залитой серебристым светом дороге; ноги не чувствовали тверди, но это не мешало, идти было легко, надежно, мышцы не напрягались, и он чувствовал, что уже никогда не испытает усталости.
— Куда мы идем? — спросил он Чайковского.
— К Главному капельмейстеру, разумеется. Вам же надо представиться.
— Ну конечно, как я сам не догадался!..
— Не робейте, мы будем с вами.
— А мои друзья, — неуверенно проговорил Кальман, — Якоби, Лео Фалль?..
— Вы всех увидите, попозже, — Чайковский проницательно посмотрел на Кальмана. — Понимаете, здесь тоже существует известное разделение…
— Как — и в раю?..
— Меньше, чем где бы то ни было, но полное равенство, очевидно, недостижимо. Ведь и у ангелов есть чины и степени. Вы попали, вполне заслуженно, в высший круг. А у милейшего Якоби — какой славный человек! — Оскара Штрауса, Лео Фалля — своя компания. Все любят легкую музыку, но стесняются в этом признаться. Небо не исключение.
— А кто же из наших…
— …в «высшем обществе»? — со смехом подхватил Чайковский. — Только Оффенбах, Иоганн Штраус и вы. Долго не знали, что делать с Легаром. Его подвел недостаток самобытности. Вот вы не дали захватить себя стихии венского вальса.
— Мой дорогой отец! — воскликнул Кальман. — Его совет пригодился и на земле, и на небе. Держись чардаша, говорил он, и ты спасешься! Боже мой, сколько же я тут узнаю! — произнес он растроганно. — Я разговариваю с вами, могу обратиться к Баху, Бетховену!.. Голова идет кругом.
— Постепенно вы привыкнете и будете считать это в порядке вещей.
— Петр Ильич, я имел наглость считать себя вашим учеником. Никого не любил я так, как вас, и никому так не верил. Можно я еще кое о чем спрошу?
— Пожалуйста, дорогой. О чем угодно.
— Святой Петр в форме?
— Как вам сказать? Вы же знаете, его распяли вниз головой. С тех пор он страдает приливами крови. Но вообще, старик крепкий.
— А по службе?.. Справляется?..
Петр Ильич сдержал шаг и пристально поглядел на Кальмана.
— Я понял, что вас беспокоит. Можете быть уверены, ни один посторонний сюда не проникнет. У святого Петра острый глаз. Он стоит в воротах, позванивая ключами — признаться, раздражающая привычка, ключи у него почему-то всегда вызванивают первые три такта из «Ночи на лысой горе» нашего Мусорянина, — видит все. Обмануть его невозможно. Так что будьте уверены: вас тут не потревожат. Никто. Никогда.
Тени великих музыкантов продолжали двигаться по серебристой дороге, к чертогу главного капельмейстера.
Поезд, отошедший много, много лет назад от платформы будапештского вокзала, прибыл по назначению…
Если
Бьется, словно в приступе эпилепсии, на грязных подмостках Джонни Холлидей. Ревет, стонет, беснуется наэлектризованная толпа: волосатые, с пеной на губах юнцы и растерзанные, почти обнажившиеся девки. Холлидея сменяет лондонское музыкальное трио, которое в исходе шестидесятых едва ли не побило рекорд лжемузыкального безумия; каждый из участников имел свое амплуа: дебил, баба (естественно, то был мужчина) и бесноватый, это трио доводило молодую аудиторию до пределов скотства. Мелькают и другие герои на час, сводившие с ума растерянную молодежь семидесятых и, чудовищно нашумев, канувшие неведомо куда. Гремят кошмарные дискотеки с неистовствующими танцорами; в их танцах нет сближения, нежности, нет «пары», вокруг одного щелкающего в прострации пальцами и двусмысленно вихляющего бедрами кавалера может изгаляться с десяток «дам»; здесь достоинство музыки оценивается лишь по степени ее громкости, здесь в смердящей потом, кишащей влажными телами полутьме утрачивается ценность человека; здесь нет ни мужского, ни женского начала, никто не помнит, какого он пола, нет ни красоты, ни праздника, лишь наркотическое забвение, уход от реальности. Грохочут рок-оперы, разрушающие барабанные перепонки, оргийное громовое хамство, в которое так быстро выродилась новая эстетика музыкального спектакля.
Страшнее всего поведение зрителей, особенно на концертах любимых «звезд», то пресловутое «соучастие», в котором иные социологи видят ключ к пониманию движения времени и загадочной сути граждан завтрашнего мира. Деградация музыки естественно сочетается с деградацией зрителей. Это поведение можно определить словами одного французского писателя: «Все жалкое, что есть в человеческой природе, разнуздывается перед вечностью». Конечный смысл этих вакханалий — отказ от самоуважения и уважения к чему-либо вне тебя. Ведь идолов тоже не щадят: их обсыпают всякой дрянью, заглушают, в них швыряют жеваной бумагой, окурками, чуть ли не оплевывают; они не более, чем повод для разнуздывания дурных страстей.
А завершится все тем безмерно печальным зрелищем, что явлено на знаменитой картине Виктора Васнецова «После побоища», только вместо богатырей в кольчугах и шишаках, на опустевшей земле, под багровым солнцем и тенями громадных хищных птиц, будут валяться длинноволосые, бесполые молодые люди, а вместо мечей и бердышей — искореженные электроинструменты.
И тогда в отдалении возникнет фигура одинокого цыгана. Он взмахнет смычком, и польется вечная чистая песня. Встанут с земли поверженные с юными, прекрасными, задумчиво-тихими лицами — и это будет спасением.
Эти вкусно пахнущие, обставленные в уютном стиле конца прошлого века кафе будапештцы до сих пор называют по имени прежнего владельца — «Жербо». В одном из таких кафе, по всей вероятности помнившем Кальмана, мы и встретились. Место встречи, конечно, выбрал Пал, театральный критик на покое, сильно пожилой, смуглый и очень крепкий человек (язык не повернется сказать — старик), которому чуть приметная хромота и зажатая в руке тяжелая, с медным набалдашником трость придавали вид ветеранской уверенности и напора, хотя Пал никогда не носил военной формы.