Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Он родился в октябре 1900 года и долгое время считал себя ровесником века двадцатого, покуда я, со свойственной мне вздорностью характера, не принялся разубеждать его в этом, доказывая, что родился он как раз в другой эпохе, то есть в веке девятнадцатом, пусть в самом его конце, однако — в девятнадцатом, а не в моем, двадцатом… Мы поспорили. Затем прикинули, подсчитали, и, когда выяснилось, что до двадцатого отец действительно с появлением на свет не дотянул два с половиной месяца, меланхолически согласился: «Выходит, что родился в девятнадцатом, а жил… жил все-таки в двадцатом!»
И здесь необходимо отметить, что в девятнадцатом он не только и не всего лишь родился, но из девятнадцатого зачерпнул свои вкусы, взгляды, пристрастия, то есть всю мировоззренческую закваску, вызревшую на русской и европейской литературной и философской классике той нравственной формации, что в своем развитии «озиралась» на учение Сократа и Платона, евангелистов и апостолов «ветхозаветной» мысли и на «Мысли» Паскаля,
Родился отец в Псковской губернии в деревне Любые Болота, в старообрядческой семье государственных крестьян-однодворцев, купивших на закате века у разорившегося помещика «землицу» с усадьбой — сперва Овсянниково, а когда эта усадьба сгорела, перекупивших такое же имение в деревне Горбово Островского уезда, что стояла на холмах и на двух озерах — Черном и Белом, разделенных перешейком и соединенных ручьем, вращавшим колесо мельницы.
В повести «Первые проталины» я уже касался «темы отца». Там сия тема подверглась неизбежной беллетризации. Что ж, попытаюсь рассказать об этом человеке без литературных приемов. Почти протокольно. Однако не без поздних толкований и переосмыслений свершившегося.
Генеалогических корней родового древа по отцовской линии никто, к сожалению, до меня не проследил, на бумаге не зафиксировал. Только со слов, изустно. Не произошло этого и по материнской линии. Не из столбовых дворян потому что вышли. И даже не из церковных, так называемых «колокольных» дворян, а просто — из людей. Вышли мы все, как говорится, из народа. А в народных глубинах, как и в глубинах морских, было якобы темно. От безграмотности и слепой веры в Бога. Во всяком случае, есть такое предположение на сей счет. Хотя опять же — кто на берестяных грамотках выводил писалом про всякие там недворянские, грубые вещи — про пеньку да ржицу, про «Ванюшкин должок» да «Ефросиньюшкин поцалуй»? «Грубые» люди, как правило, не распространялись о себе подробно. Не поощрялась гордыня-то, ни верой православной, ни вообще моралью, укладом жизненным. Степенство почиталось.
Да и некогда было распространяться. Работали. Увлекались жизнью.
Прадеда звали Григорием Сергеевичем. О нем сохранилась довольно прочная версия. Прожил девяносто с лишком. И, несмотря на свою принадлежность к старообрядчеству, употреблял спиртные напитки, то есть — знатно зашибал по этой части. Приобрел же таковое пристрастие не сразу, но лишь войдя в самостоятельный образ жизни, где-то после сорока лет. Когда в кармане появилась «наваристая», «льняная» (с торговли льном) денежка. Предание повествует, что у Григория Сергеевича была в хозяйстве очень умная лошадь, какой-то необыкновенно смекалистый жеребчик, знавший все кабацкие адреса вокруг Порхова, Опочки, Новоржева и Острова, на чьи рынки доводилось наезжать Григорию Сергеевичу с возом льна-долгунца, или ранней «картофкой», с березовыми плашками, из которых изготовлялся сапожный гвоздь (а из белоснежной бересты — сапожный «скрип» для форсу), или с блинной мучкой — на «предмет продажи». Обретя городские покупки в виде головок сахара и свечей, подков и железных гвоздей, миткаля на сподники да чего-нибудь из посуды, плюс гостинцы детям да бабам, Григорий Сергеевич на остальные денежки позволял себе как следует «дерзнуть», причем совершал сие, не вылезая из саней или возка, так как боялся в оные уже не вернуться. Черный, отчетливый на снегу жеребец, который шел у него в паре с чалой кобылкой, знал «бражный маршрут» хозяина назубок и всякий раз, завидя на пути очередной шинок, без команды останавливался у его дверей как вкопанный и принимался трубно ржать. Голос жеребца узнавали. Дверь заведения распахивалась, и Григорию Сергеевичу выносилась оттуда чарка, причем, если «Сердеич» спал на возу, его не будили, а просто прислоняли к губам емкость, и он выпивал «в кредит», так как достать из-под армяка или тулупа деньги уже не мог.
Дед Алексей Григорьевич, о котором я уже упоминал и которого, в отличие от Сердеича, мне довелось видеть собственными глазами, прожил лет на двадцать меньше своего отца, а ведь не пил, не курил, соблюдал обряды старой веры, но, в отличие от своего отца, не дожившего до революции, вплотную соприкоснулся с социальными катаклизмами двадцатого века, потрясшими могучий раскольничий организм деда гораздо основательнее шинкарских зелий и забористого «Жуковского» табачка.
Не знаю, сколько раз был женат прадед Григорий, наверняка единожды, чего не скажешь о сыне его Алексее, соприкоснувшемся с «катаклизмами» и поимевшем в разное время трех жен. А дальше — как генетическая закономерность — трижды пришлось «ожениться»
К началу нового века дед мой Алексей Григорьевич имел под своим началом семью в десять душ и не имел… фамилии. Обходился именем-отчеством. Прикупив Горбово и ненадолго обосновавшись на бывших помещичьих землях, семья деда при составлении купчей вместе с землей обрела и фамилию: Горбовские. При взгляде на обитателей холмистого Горбова, высыпавших, скажем, на сенокос, проезжие из соседних деревень люди наверняка говорили: «Эвон, Горбовские с клевером управляются!» Следы наших предков теряются в непрозрачных глубинах российского крестьянства. Фамильные приметы — голые холмы на месте сгоревшей в войну деревни и два озера — Черное и Белое, как два основополагающих цвета жизни.
Иду коридором сосновым —
то хутор мелькнет, то село,
а наше родное Горбово
фугасное время смело.
Спросил я у встречной старухи:
мол, где тут деревня была?
Но бабка пошарила в ухе
и медленно дальше пошла…
___________
Среди детей, посещающих наши современные школы, где культивируется «всеобщее и обязательное» обучение, почти нет учеников, воистину одержимых приобретением знаний. Все у нас учатся (или почти все), если и не «шатай-болтай», то как бы по течению, а то и по принуждению. То есть — отбывают время. Отец мой, Яков Алексеевич, обучаясь в трехклассной церковно-приходской села Зарубино школе, к знаниям не просто тянулся — рвался, молитвенно перед ними преклонялся, стремился к ним так же, как стремится к свету из тьмы прозябания зеленый росток или свободолюбивая зверюшка из клетки на волю. И что замечательно — стремление сие пронес он через всю жизнь и по сию пору несет. И не только преуспел в своем благородном рвении, но в чем-то даже «перебрал», и теперь, в преклонном возрасте, время от времени жалуется мне, что знания мешают ему иногда в постижении Истины, отвлекают многочисленными сомнениями и «прелестями» от возвышенных чувствований, соблазняют своей логикой, утомляют «бесстрастной цифирью», уводят в сторону от раскаяния и смирения. Одним словом — энергия разума будоражит совесть.
На помещичьей земле будущие Горбовские не зажились долго: дважды горели, хозяйствовать пришлось себе в убыток — ни лен, ни хлеб не удавался, не хватало средств, опыта. Перед самой войной решили перебираться в ближайший город. Продали Горбово. Купили в уездном Порхове дом — бревенчатую пятистенную избу на Гольдневской набережной. Думается, решению этому в немалой степени способствовало отцовское рвение к учебе, жажда знаний. «Вкушая, вкусих мало меду…» Необходимо было вкушать этот мед и дальше, то есть поступать в Порховское реальное училище (гимназия в Порхове только женская). В реальное отца приняли не по блату или подкупу, а по «объему знаний»: сочинение незаурядное написал да и в глазах — «жажда» немеркнущая, немолчная выпирает духовным томлением — навстречу преподавательскому взору. На приобретение форменной фуражки и ремня с пряжкой, с буквами ПРУ на ней, дан ему был определенный срок, который вскоре безжалостно иссяк, и не видать бы отцу «реального обучения», как своих заплат на штанах во время сидения за партой, не случись с ним тогда в училище нечто ирреальное, сверхъестественное, а именно: отец написал пьесу. И что самое удивительное, пьесу решено было ставить в городском театре, то есть, по провинциальным меркам, событие из ряда вон. Короче говоря — неплохо сочинил.
Называлась пьеса «Осенний сон». И говорилось в ней о насилии и милосердии, о том, что нельзя строить счастье (личное или общественное) на крови невинных жертв, что зло, причиняемое во имя блага, бесплодно, ибо родит зло. Согласитесь, тема не для школьной пьески. Главный герой сочинения, неокрепший нравственно гимназист, в финале действа конечно же стреляется, причем под звуки духового оркестра, исполняющего старинный вальс «Осенний сон». Выстрел производился ударом колотушки в барабан. По воле автора в одной из картин на сцене, в разных ее углах, должны были стоять бюсты Льва Толстого и Иисуса Христа. С бюстами помог директор реального училища, которому идея постановки пьесы его ученика пришлась по душе: дескать, знай наших! Да и милосердный замысел драмы, как видно, не шел вразрез его убеждениям: директор не только не вскипел, но даже как следует не рассердился, когда по ходу пьесы один из гипсовых бюстов был задет кем-то и с грохотом рассыпался на подмостках.