Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Пьеса, естественно, не принесла автору ни копейки, так как спектакль объявили любительским. Зато уж популярностью юный драматург обеспечил себя с избытком. Реальное училище начали посещать делегации от женской гимназии. И все же главным приобретением отца от постановки «Осеннего сна» явилось распоряжение начальства, дозволяющее реалисту Горбовскому посещать занятия без ученической формы. На подвижнические заплаты отца многие стали смотреть как на элемент богемного существования: что поделаешь, господа, сочинителям и не такое сходит с рук, поэтические, видите ли, нравы-с… А тут еще подоспела Февральская революция, и всяческие лохмотья, не говоря уж о заплатах,
Примерно в эту же пору, семнадцати лет от роду, отец дал миру публичную клятву — никогда в жизни не вкушать спиртного и не курить табака. Клятва была дана после молодежной вечеринки, на которой почитатели «Осеннего сна» отмечали успех премьеры. Душу молодого драматурга посетили сперва отчаяние, затем сомнения, а затем — твердая убежденность: человек, посвятивший себя свету знаний, боготворящий по примеру французских энциклопедистов разум, пить вино и курить табак не имеет права.
Замечательно, что клятва сия в дальнейшем ни разу не была нарушена. Ни при каких обстоятельствах. Ни на фронтах гражданской войны, ни в польском плену, ни в сталинских лагерях, ни в заволжской ссылке. Ни разу — от 1917-го до нынешнего 1991-го.
Порховскую ЧК времен революции возглавляла некто Крашинская. Именно ей, несгибаемой приверженке идей военного коммунизма, молодой и симпатичной, курящей длинные пахитосы из дореволюционных запасов, облаченной в скрипучую комиссарскую кожу-скорлупу, именно этой военизированной, с маузером на бедре, пронзительноглазой революционной даме суждено было сотрясти (однако не разрушить до основания) миротворчески-добродетельные иллюзии юного реалиста, которые он, не без помощи двух гипсовых бюстов, проповедовал в своей якобы пророческой пьесе.
В крошечный Порхов в те дни возвращался служилый, военный люд, разметанный по белому свету военными действиями. Бессмысленной войне, отвлекавшей народ от Великой революции, был положен конец подписанием Брестского мира. В городке объявили регистрацию бывшего «офицерского корпуса» — для привлечения к новой жизни. Золотопогонники обязаны были явиться куда следует — с оружием и документами. Пущенный кем-то слух об офицерском заговоре накалил обстановку. Многие из бывших запаниковали, прослышав, что из ЧК никого живым не отпускают. То были дни, шедшие вслед за эсеровским покушением на жизнь Ленина.
А в доме на Гольдневской набережной имелся к тому времени свой не так давно «испеченный» офицер, старший брат отца Павел. Еще до войны подался он в Питер, в пролетарии, где устроился на завод и смиренно тянул рабочую лямку. Началась война, его мобилизовали. На фронте Павел отличился, и его послали в школу прапорщиков. Грянула революция, и прапор, сориентировавшись, незамедлительно подался в тихий Порхов (не в кипящий же Питер!), под крышу отчего дома. И вдруг — повестка в ЧК. А затем — стук в дверь вооруженного патруля, который ходил по адресам и брал под ружье офицерскую «белую кость». Хотя какая у Павла, вчерашнего крестьянина и рабочего, белая кость? Чего ему-то было бояться? Однако — испугался. И в тот миг, когда в двери дома бабахнули прикладом, нырнул из окна в огородные гряды и заструился, а затем заскакал к лесу, прочь от родимого гнезда — и аж в буржуазную Эстонию вынесло…
Не обнаружив Павла, заложником взяли… моего отца. Впопыхах, когда уводили, вместо своей фуражки, которую ему в конце концов «справили» всеобщими усилиями (на ее кокарде — три сиятельные буквы ПРУ — Порховское реальное училище), отец нахлобучил офицерскую фуражку брата-прапора, в панике забытую Павлом на вешалке.
Примерно в эти же дни из-под расстрела на порховском Коровьем кладбище совершил дерзкий побег другой старший офицер, к тому же князь — Гагарин, чье имение располагалось в Порховском уезде, куда он сунулся было, чтобы пересидеть революцию. Но был схвачен. Расстреливали ночью. Коровье кладбище — овраг, где когда-то при очередном падеже скота закапывали коровьи туши. После первого залпа Гагарин, человек в подобных ситуациях искушенный, метнулся на землю, а затем — в кусты, в ночь. По нему палили вдогонку, но — безрезультатно. И когда днем позже арестовали подполковника Гагаринского, красноармейцы, бравшие дюжего золотопогонника, решили, не дочитав фамилии подполковника, что им повезло отловить беглеца князя, и стали ему крутить руки, вязать, а также попытались сорвать с офицера погоны, которыми он гордился. Это и разобидело пуще всего. Гагаринский вскипел.
— Смиррна-а! — рявкнул он полной грудью, весьма умело. Красноармейцы даже опешили вначале. Стали топтаться в нерешительности. А Гагаринский продолжал внушение: — Погоны эти не вами на мои плечи положены, не вам их и снимать! — и хвать себя рукой по бедру, по военной привычке, фронтовой, по тому самому месту, где у него порожняя кобура болталась на ремне. Ну, тут его и повязали окончательно, предварительно помяв и «обезоружив». А когда сдавали подполковника в чрезвычайку, командир заградпатруля изложил на бумаге ситуацию, не забыв отметить, что контра при задержании оказала сопротивление. Это стоило Гагаринскому жизни.
В памяти отца немеркнущим видением остались часы, проведенные в камере порховской тюрьмы на пару с обреченным подполковником. Этот еще совсем недавний счастливчик, здоровяк, бравый и симпатичный малый, которого одна отшумевшая война вывела в люди, дав ему, совсем еще молодому человеку, солидное положение, перспективы, или, как тогда говорили, прекрасные виды на будущее, другая война, гражданская, бросила в камеру, на глазах у моего отца превратился в жалкое существо, катавшееся в истерике по полу, вымаливающее лишний глоток жизни, проливавшее нескончаемые слезы, раскисшее невероятно, сникшее столь беспомощно и неожиданно.
— За что?! — повторял он бесчисленное количество раз, обращаясь в пространство, лишенное не только милосердия, но и всех остальных признаков жизни, если не считать за таковые признаки самого Гагаринского и растерянно взирающего на подполковника юного реалиста.
Когда отца пригласили на перекрестный допрос-собеседование в комнату, где было хоть и накурено, однако светло, где за столом сидело трое людей, решающих в спешном порядке — жить человеку дальше или в спешном порядке умереть, пригласили, дабы выяснить, что он за птица, отец вдруг непонятным образом осмелел и заговорил с «тройкой», в первую очередь — с самой Крашинской, одно имя которой наводило в «определенных кругах» Порхова трепет и ужас, заговорил выспренне и крайне наивно, а стало быть, глупо, как где-нибудь на сцене любительского театра, встав в позу и простерев в направлении прищурившейся от дыма пахитос и махорки Фемиды указующий перст.