Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
— Отпустите невинного! Не терзайте его понапрасну! Я говорю о Гагаринском. Вы перепутали его с князем Гагариным. Подполковник — честный вояка, герой войны, гордость нашего Порхова! Он и вам еще пригодится, как военный специалист. Вы совершаете гнусную ошибку, приговорив его к смерти. Помилуйте невинного! Нельзя казнить правду! Или ваша «правда» — ложь?! Тот, кто несет миру зло, причем зло, не мотивированное ничем, не может быть другом народа, тем более — его благодетелем!
— У нас, голубчик, все мотивировано… именем революции! — хлебнула взасос папиросного дымка Крашинская,
— Именем революции, которая есть — освобождение народов, молодой человек!
— Освобождение… от чего?
— От насилия! От гнета! Вот наша религия. А вы — препятствуете освобождению.
— Освобождение от одного насилия при помощи насилия другого? — не сдавался отец. Теперь это может показаться странным, что деловые, вооруженные люди пустились в рассуждения с каким-то молокососом, но в те сокрушительные и одновременно наивные, непротухшие, некабинетные времена люди, даже враги, могли разговаривать друг с другом искренне.
— По документам вы не из благородных. Тогда почему, спрашивается, вступаетесь здесь? Плевако, видите ли, нашелся! Кровавую контру под защиту берет! Начитаются графа Толстого и пускают… непротивленческие слюни. «Невинная жертва»! А эта невинная жертва, случись у нее в кобуре наган, всю нашу революцию перестреляла бы, не задумываясь. Если ей не сопротивляться! — хлопнул мастеровой по столу ладонью, и почему-то добавил: — Если патронами ее обеспечить.
— Где бр-рат, т-твою мать?! — внезапно переменила тему разговора Крашинская, подбежав вплотную к высокому в сравнении с ней юноше, семеня при этом короткими ножками.
— К-какой брат? — отпрянул было.
— Твой, твой! Павел, прапор! Контрик скороспелый!
— Ясно где… Убежал.
— Почему убежал?
— Испугался потому что. Насилия… И вообще. Решил: расстреляете ни за что. Не его первого потому что.
— Опять за свое?! Клеветать на р-революцию?! То-ва-арищи дорогие, разве не ясно, с кем дело имеем? — обратилась Крашинская к остальным членам «тройки», среди которых кроме мастерового, впоследствии оказавшегося питерским рабочим, сидел и упорно помалкивал изможденного вида красноармеец, скорей всего — из выздоравливающих раненых, с чертами лица крупными, внятными.
— Что скажете, Устин Поликарпыч? — обратилась к нему Крашинская.
— Вражина… Списать, — выдавил из себя Устин Поликарпыч, сверкнув глазками столь беспощадно, что и слов никаких не требовалось в подтверждение его приговора.
— Ну, это вы слишком — «списать», — пожевал губами мастеровой, оказавшийся председателем совещания. — Наверняка распропагандирован… баптистами или еще какими талмудистами. Только ведь и опыт у мальчишки — никакой. Не говоря о политическом опыте. Пустяковый еще опыт. Начитался учения графа Толстого. Не убий. Пальцем никого не тронь. Ударили по одной щеке — подставь другую. Всыпать бы ему по голой… теории! Вицей, причем с оттяжкой.
— Гагаринский ни в чем не виноват. Посмотрели бы, как он плачет в камере.
— Гагаринский, может, и не виноват, — усмехнулась Крашинская, — но правое дело — за нами. И кто на это
— Твой Гагаринский руку на Красную Армию поднял, — пояснил отцу мастеровой.
— Он только… замахнулся. Безоружный, — настаивал на своем юнец.
— Замр-ри, контр-ра! — брякнул несильно по столу немощным кулаком Устин Поликарпыч, и тут его начал бить страшный кашель, нескончаемый и конвульсивный. Бывший крестьянин Устин Поликарпыч побледнел и внезапно сделался в чем-то похожим на Крашинскую.
— Увести! — распорядилась Крашинская, и часовой отвел реалиста в камеру.
Ночью отец и Гагаринский спали обнявшись, чтобы не так страшно и холодно. Перед сном отец долго, искренне утешал подполковника. Затем они плакали вместе и всерьез молились, прощаясь друг с другом. Одним словом, приготовились к самому худшему.
На смутном, сыром и знобком рассвете пришли за подполковником. С минуту он катался по полу. Его уже хотели вязать и выносить на руках. Как вдруг что-то в нем свершилось. Словно один механизм заменили другим. Он встал на ноги, посмотрел на людей. Взгляд его задержался на отце. Затем Гагаринский принялся тщательно отряхивать помятый мундир от сора. Привел на голове волосы в порядок. Спокойно обнял реалиста, как единственного родного человека. И твердо ступил в направлении дверей. В дверях задержался на миг, обернулся. И тут на его губах ожила, зашевелилась улыбка! Но — какая! Осмысленная, ясная — всепрощающая.
Гагаринского увели, а его заветная улыбка осталась в памяти отца. И отец рассказал мне об этой улыбке спустя семьдесят лет. И не было в отце за эти семьдесят лет ни единого случая, когда бы он отрекся от своей «теории справедливости», о невозможности всеобщего счастья на крови невинно загубленных жертв. Сия милосердная теория стала зрением его души на всю оставшуюся жизнь. А рассказ отца о прощальной улыбке навеял стихи, которые я написал параллельно с этими прозаическими страницами. Конечно же, в стихах этих — не только улыбка Гагаринского, но и — отцовская, когда он, уходя в ежовскую ночь, обернулся к нам — моей матери и мне, спящему безмятежно.
Уже в дверях прихожей,
на фоне тьмы ночной
он оглянулся все же…
Но — вяло, как больной.
Взирая покаянно
На мир, что посетил,
он улыбнулся странно,
как будто всех простил.
Те двое, что развязно
пришли за ним — к нему,
покашливали страстно,
маня его во тьму.