От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
Быть может, лучше в Мак-Орлане — тут, в этой характерной для людей его сорта извращенной любви к «сладостному безумию» и «горьким восторгам». Кроме «белокурых дев» были и иные девушки, которые привлекали его в Антверпен. Я ясно представляю себе Мак-Орлана, ищущего «путей» в матросских харчевнях. В этом поэте «из маленьких» кипело страстное и самому ему еще неясное стремление выявить свою индивидуальность, выразить на языке совсем новом, который скорее заставит слушать себя, радости и разочарования своей юности. Все его угнетало, мучило, толкало его на поиски себя самого среди жестокого и грубого существования, когда уже без всяких средств, в крайней нужде, добрался он до Парижа. Я вспоминаю, как мы, собираясь у Макса Жакоба на улице Равиньян, говорили по этому поводу, что поэт, оставленный целым светом и истерзанный самыми грубыми разочарованиями и неудачами, только тогда и начинает сознавать, для чего он рожден и какой удел его ожидает.
Вот от какого глубокого и неисправимого зла страдала тогда молодежь. Но дружба помогала нам переносить это зло, дружба, соединявшая нас, и некоторый опыт, пожалуй, и скороспелый и неполный, но дорого нам доставшийся. Все мы, каждый по-своему, заплатили за наши лучшие годы печальным знанием жизни, — и только самые слабые сумели избежать этого.
Чтобы иметь представление, о чем я говорю, и уловить, что именно помогало нашей братии не унывать и не принимать ничего слишком серьезно, вам бы следовало послушать Мак-Орлана, когда, возвратясь из какого-нибудь длительного путешествия, он рассказывал нам свои приключения. Так, например, зимуя в Голландии, он по ночам регулярно отправлялся на борт стоявшего на якоре в открытом море судна, приглашенный в гости тем или другим капитаном. В каюте на столе между хозяином и гостем ставилась бутылка виски, и каждый по очереди отпивал из нее большой глоток.
После второй или третьей бутылки хозяин, до того не издававший ни одного звука, становился разговорчив. Но, так как, в девяти случаях из десяти, он не знал французского языка, — он прибегал к именам собственным; после каждого имени с триумфом поглядывал на Пьера, останавливался, наблюдая произведенный эффект, потряхивал головой, вскрикивал что-то; Мак-Орлан подавал реплику, и они с большим чувством пожимали друг другу руки.
— Наполеон! — произносил, например, с ужасным шведским или калифорнийским акцентом моряк. — Наполеон!
— Ага, да!
— Да! Да!
Минута молчания, напоминающего высиживание яйца курицей, — потом оба смеются, и Мар-Орлан подхватывает:
— Совершенно верно, Наполеон… А Огненная Земля, а, братец?.. Огненная Земля?..
— Ого! Да.
— А Пондишери?
— Знаю, как же! — подтверждал моряк.
— Да… Пондишери… Ого!
И в таком духе они продолжали до самого утра. Быть может, из этих странных визитов, во время которых собутыльники могли переговариваться только именами собственными, Мак-Орлан вынес ту сжатость и четкость речи, которая так восхищает в его книгах, и отличающую их сосредоточенность и напряженность чувства.
Никакой лишней болтовни… Слова, факты, несколько искренних восклицаний, — не достаточно ли этого между людьми одной формации? Мак-Орлан никогда не увлекался процессом говорения. За табльдотом у Фредэ он, покуривая свою глиняную трубочку, слушал больше, чем говорил. И ему достаточно было от времени до времени бросить короткое замечание, чтобы все речи вокруг него, за минуту перед тем казавшиеся бессвязными, вдруг приобрели неожиданную и странную значительность.
V
Его
Пришли к Фредэ. Приказали привести осла. Привязали ему к хвосту кисть и насыпали корму.
— Только не обижайте моего Лоло, — твердил Фредэ. — О, это славная скотинка!.. У него в характере — ни капельки коварства.
— Подожди, не мешай нам, — возразил Доржелес. — Увидишь сейчас, что будет…
Кисть обмакнули в краску, «папаша Дэдэ» приблизился к Лоло с большим полотном, и, так как славное животное во время еды выражало свое удовольствие взмахами хвоста, кисть начала свою работу и задвигалась по полотну. Изумленного же полицейского заставили писать протокол:
«Ввиду того, что кисть была укреплена на конце хвоста осла господами Доржелес и Варно в присутствии господина Фредерика, собственника означенного осла…» и т. д. и т. д.
А кисть гуляла и гуляла по полотну, и мало-помалу невообразимая пачкотня покрыла поверхность последнего. «Картина», которой предстояло вызывать восхищение снобов, была готова. По правде говоря, это произведение недолго обдумывалось его творцом, но трубки с краской быстро пустели, — и среди пачкотни на полотне можно было уловить по временам очень любопытные красочные эффекты, оригинальные замыслы, символы и образы.
— Ну, что скажешь?! — восклицал Доржелес. — Твой славный Лоло будет иметь успех! За его первую картину заплатят хорошо.
— И полученное пропьют у тебя, будь покоен, — заверил Варно Фреда, потиравшего себе лоб.
— Господа! — перебил полицейский, совершенно сбитый с толку этим странным протоколом на тему из зоологии и живописи. — Под каким названием записать эту… картину?
— Честное слово… — начал Доржелес в затруднении.
— Напишите: «Натюрморт»», — предложил Фредэ.
— Нет, нет! — запротестовал Ролан. — Погодите…
Он толкнул локтем своего сообщника и спросил:
— А ты как думаешь?
Папаша Дэдэ ничуть не затруднился:
— Можно, — начал он, — назвать это…
— Стоп! — вдруг хлопнул себя по лбу Доржелес, которого осенила идея. — Полицейский, пишите!
Он продиктовал:
— Название картины: «И солнце закатилось за Адриатическим морем».
Потом подписал на полотне крупными буквами: «Иоахим Рафаэль Боронали».