От рук художества своего
Шрифт:
Андрею было приятно, что сам хозяин ухаживает за ним. Он улыбнулся Каравакку во весь свой белозубый рот.
— Это и есть счастье жизни, — сказал Каравакк, — когда можно скушать натюрморт, наплевать на портрет и промыть нутро горячительным.
Андрей воодушевился:
— В Голландии говорят: утро начинается с восхода, а знакомство с чарки!
— О! Правильно! Голландцы народ понимающий. Поэтому судьба и забросила тебя к ним, как меня в Россию. А вот сидим за одним столом… Ну, бери, что видишь, ешь. — Он разлил вино в бокалы. — Волэнтэм дикунт фата, полэнтэм трахунт! Как же это по-русски-то будет? А?
И Матвеев одним духом выпалил:
— Вольного судьба ведет, а упирающегося тащит!
— Да,
Они чокнулись и выпили.
— Ты, Матвеев, еще цветешь, как майский цвет, — сказал Каравакк, глядя на румяное лицо Андрея и стукая тяжелый бокал о стол. — Ты приехал только, начинаешь краски месить российские, а я уже намесился тут. Ты — на свадьбу, можно сказать, а я оттуда! Ну-ка, за это! — И он налил по второму.
Андрей отпил немного, посмотрел стекло на свет и поставил. Ему стало совсем легко. Он расстегнул ворот рубашки. Теперь между ними установилась та самая связь, какая бывает только у людей, преодолевающих одни и те же высокие пороги и барьеры. И Матвеев, и Каравакк знали тайны живописи, и каждый раз, подходя к мольберту, им нужно было перешагивать рубикон внешнего и потаенного, прекрасного и невидимого. Это была живая связь одного ремесла, стремленья, направленного в одну сторону: оживить и, мало того, дать жизнь вечную всему преходящему, сиюминутному. Шли они к этому каждый своим путем и работали каждый на свой лад, но у обоих было одно общее — чувство натяжения, словно они натягивали на подрамники не холсты, а самих себя. Каравакк был осторожен, осмотрителен, шел и оглядывался. Туда, где его щелкали по носу, он второй раз никогда не лез. А Матвеев вламывался в каждую картину, как безумный в запертую дверь. Впрочем, это было у него не только в художестве, но и в жизни. Если он чем-то вдруг заболевал, то отдавался этому целиком и без оглядки.
— Послушай, Матвеев, — сказал Каравакк, подымая глаза на Андрея, — я вот что придумал: напиши-ка ты картину историчную! Постой-ка, давай еще выпьем, хорошо идет это вино. — Он вытер черно-красные от вина губы. — Вот ты написал покаянье Петра… Да, это был большой удар для сего человека, твердого, неукоснительного. Напиши же теперь очищенье его. Ангел изводит апостола Петра из темницы. Сделаешь у меня здесь рисунок подготовительный. Вон там, на окне, возьми сепию, уголь, сангину, каштановые чернила — что твоя душа пожелает. А дома исполнишь эскиз и картину. Садись и рисуй, а я пока буду князя доделывать. Ну что, согласен?
— Еще бы, мастер! — взыграл глазами и заулыбался Андрей. — Святого апостола писать для меня отрада.
Могу его хоть с крыльями изобразить! А рисунок при вас, тут же, сделаю углем! — крикнул Андрей весело.
И через полчаса Андрей показал Каравакку отлично выполненную композицию…
Пришел Андрей от Каравакка в свою мастерскую, сел и задумался. Изведение из темницы… Господи боже мой, а что такое изведение из темницы? И сама темница, какая она? Может быть, она походит на одно из тех узилищ, которые он однажды видел? То было еще до его отъезда в Голландию.
Его ввели в узкую каменную клеть. На страже стоял бравый солдат. По коридору прохаживался сержант. Оба скучали от безделья.
Раньше они ходили по соседкам, пили вино, играли в кости, спали. И все у них было в порядке. Один спал, другой сторожил. Обоим сразу спать не полагалось. Теперь их стали проверять. Так что отлучаться нужно было с осторожностью. Кому ж охота получить шпицрутен?
Сержант открыл железную, кованую, звонкую монастырскую дверь. Сразу пахнуло животным теплом, хлевом, гнилой
Солдаты-охранники сделали из острога что-то вроде зверинца или балагана. Брали за показ и впуск деньгу или две. Под вечер на штоф набиралось. И вот спустя много лет Андрею предстояло изобразить темницу и узников в ней. Но воспоминания тех далеких лет давали живописцу только общее — тяжелое чувство отвращенья и ужаса. Но не образы. А ведь художеству всегда нужны свежесть и сила живых впечатлений.
Матвеев же помнил только запах, только жуть темноты и тесноты, виденье человеческого страданья и безысходного горя. Не то это было. Совсем, совсем не то. Прищурясь, Андрей посмотрел на свой рисунок. Не то было узилище, не те узники, и не то ему теперь требовалось. А главное — сам он был уже не тот. И не потому, что образовался в Голландии, стал живописцем, а оттого, что просто душа у него повзрослела и стала совсем иной. Позади остались ученье и молодость. Он возмужал, окреп и научился прятать свои чувства.
Изведение апостола Петра из темницы ангелом. Апостол спит на мокрой соломе, неприметный среди других. Вот к нему-то и явился дух бестелесный. Значит, не фигура, а луч, а может быть, и не луч, а свет, сиянье или звук какой-то, озаренье, огненное чудо. И это вошло сюда. В темницу. И у виденья этого стертые светом, неясные черты. Только на один миг, на один миг их и видишь, потом они исчезают. Хитон, слабая, женственная рука, небольшая голова, что-то хрупкое, призрачное, нездешнее. И почему-то — ему самому это не вполне понятно — он вложил в руку этого лучистого существа, этого призрачного посланника рая белую нежную лилию. Она тоже светилась, но была твердая и четкая, ибо была не с неба, а с земли и, как все земное, имела определенность и форму, а не была только предвиденьем.
А что же апостол? Он встал навстречу ангелу. Встал, и у него упали оковы. Вот они лежат у его ног. У Петра простое, мужицкое лицо. Усы, борода, волосы, взгляд, который вбирает в себя небесный свет, тянется к этому свету, рвется к нему, смотрит и не может поверить в чудо. А узники спят. Даже сон не может их утешить. Они похожи на те серые горбы, на те нищенские дырявые торбы, на те груды тряпья, которые когда-то в остроге на Сенной Андрею показывали за копейку. Дверь свободно распахнута. И воин-стражник спит стоя, опираясь на копье. Он ничего не видит и не может увидеть. И это у него не сон, это какое-то короткое подобие смерти, оцепенение. Он как соляной столб. Дверь распахнута, цепи упали, иди же, апостол, делай свое дело. «Гряди на крест», — как говорили римляне, обращаясь к тем, кого приговаривали к распятию. Но апостол еще не смеет идти. Он колеблется. Он ведь всегда был маловером.
А ведь этот маловер — лучший из лучших. Твердейший их твердых. «Ты Петр (камень), и на камне сем я построю храм мой». Так сказал Христос. Как же все это сочетать — камень, отреченье? Андрей об этом не думал. Он рисовал, потом писал, смывал и сдирал, переписывал. Брал густое белое облако, потом сводил его на нет, оставляя одно сияние, один белый огонь, просто луч, беглый солнечный блик. Луч выводил Петра из темницы… Гряди на крест, иди на смерть. И он, малодушный, отрекающийся, встал и пошел.