Отчёт перед Эль Греко
Шрифт:
Танец, Сурмелина и ужас с тех пор неразрывно соединились во мне. Танец, женщина и смерть. Сорок лет спустя, в Тбилиси, высоко на террасе гостиницы «Ориент» танцевала индианка. Вверху над ней сияли звезды, терраса была без света, вокруг – десяток мужчин, и не было видно ничего, кроме маленьких красных огоньков сигарет. Вся в браслетах, серьгах, каменьях, с золотыми кольцами на щиколотках, женщина танцевала медленно, с таинственным ужасом, словно находясь на краю пропасти или же близ Бога, играя с ним, приближаясь, удаляясь, дразня его и содрогаясь всем телом, чтобы не упасть. Иногда она замирала в неподвижности, и только руки ее, словно две змеи, любовно сворачивались и разворачивались в воздухе. Красные огоньки погасли, во всей бескрайней ночи осталась только танцующая
4. Сын
То, что запало в мою детскую головку, запечатлелось там столь глубоко, и было воспринято мною с такой жадностью, что и теперь, в старости, все еще не насытившись, я снова и снова вспоминаю, переживая это вновь. С поразительной точностью помню самое первое знакомство свое с морем, с огнем, с женщиной, с запахами окружающего мира.
Мое самое первое воспоминание вот какое. Ползком на четвереньках я добрался до порога, – стоять на ногах я еще не умел, – и, сгорая от нетерпения и страха, высунул в открытое пространство двора мою нежную головку. Ранее я смотрел через оконное стекло, и не видел: только теперь я посмотрел и впервые увидел мир. Потрясающее зрелище! Маленький садик во дворе казался мне беспредельным. Гул тысяч невидимых пчел, пьянящий запах, жаркое солнце, густое словно мед, воздух сверкнул, словно вооруженный мечами, и среди этих мечей двигались ко мне букашки с неподвижными разноцветными крылышками, выпрямив вверх тельца свои, словно ангелы. Я испугался, закричал, глаза мои наполнились слезами, и мир исчез.
А в другой день, помню, мужчина с колючей бородой взял мена на руки и понес в порт. Приближаясь к порту, я услышал зверя, который рычал и стонал то ли устрашая, то ли страдая от раны, и я испуганно ерзал на руках у мужчины, порываясь убежать, и пищал, как птичка. И вдруг – резкий запах цератонии, смолы и гнилых цитронов. Все мое существо, содрогаясь, вбирало в себя эти запахи. Я ерзал, раскачиваясь, на державших меня волосатых руках, и вдруг на повороте дороги – что за зверь был это, что за свежесть, что за стон беспредельный! – все темно синее море, изобильное галькой и голосами и запахами, пенясь, хлынуло на меня. Нежные виски мои разорвались, и голова наполнилась смехом, соленой свежестью и страхом.
Затем помню женщину – нашу соседку Аннику. Молоденькая мать, пухленькая, недавно вышедшая замуж. Длинные русые волосы, огромные глаза. Мне было около трех лет. В тот вечер я играл во дворике, а садик пахнул летом. Женщина нагнулась, взяла меня, посадила к себе на колени и обняла. А я, закрыв глаза, прильнул к ее открытой груди и вдыхал запах ее тела. Горячее, густое благоухание, кислый запах молока и пота, тело молодой жены исходило паром, который я вдыхал возбужденно, прильнув к стройной груди. И вдруг голова у меня закружилась, я потерял сознание. Соседка испугалась, оторвала меня от своего тела и, густо покраснев, прислонила между кадками с базиликом. С тех пор она больше не брала меня к себе на колени, а только очень нежно смотрела своими большими глазами и улыбалась.
А однажды летней ночью я снова сидел во дворе на скамеечке. Помню, тогда я впервые поднял глаза ввысь и увидел звезды. Я вскочил и закричал испуганно: «Искры! Искры!» Необъятным пожаром показалось мне небо, и все мое маленькое тело пылало.
Таковы были первые мои прикосновения к земле, к морю, к женщине, к звездному небу. Еще и сейчас, в самые задушевные минуты моей жизни, с той же неизменной страстью, как во младенчестве, живу я этими грозными стихиями. Вплоть до нынешнего дня я только тогда чувствую, что живу глубоко, – так глубоко, насколько способны моя душа и мое тело, – этими четырьмя стихиями, когда мне удается вновь пережить то же потрясение, тот же ужас и ту же радость, которые давали они мне во младенчестве. И поскольку эти силы были первыми, осознанно завладевшими душой моей, они все четыре неразрывно соединились во мне и
И вот еще что. Всякое мое волнение, всякая моя идея, даже самая абстрактная, состоит из четырех этих изначальных элементов, и даже самая метафизическая проблема обретает внутри меня естественное, теплое тело, пахнущее морем, землей и человеческим потом. Чтобы воздействовать на меня, Логос должен стать горячей плотью. Я понимаю только тогда, когда могу ощутить обонянием, зрением, осязанием.
Кроме этих четырех первых прикосновений, глубокое впечатление на душу мою произвело одно случайное событие. Случайное ли? Мой робкий рассудок, боящийся поведать о какой-нибудь глупости и тем самым уязвить собственное достоинство, с такой малодушной благоразумной неопределенностью называет так то, что осмыслить не способен. Мне было четыре года, когда отец подарил мне к Новому году, – на «добрую руку», как говорят на Крите, – вращающийся глобус и канарейку. Я закрывал окна и двери в моей комнате, открывал клетку и выпускал канарейку на волю, которая взяла себе в привычку петь, усевшись на вершине глобуса. Это длилось несколько часов кряду. А я слушал, затаив дыхание.
Мне кажется, что это очень простое событие оказало на жизнь мою влияние значительно большее, чем все книги и все люди, с которыми я познакомился впоследствии. Ненасытно странствуя целые годы по земле, приветствуя все в первый раз и со всем прощаясь, я чувствовал, что голова моя – глобус, а на вершине моего разума сидит поющая канарейка.
О детстве моем я рассказываю так подробно не потому, что первые воспоминания обладают великим очарованием, но потому что в детском возрасте, как и во сне, событие, кажущееся незначительным, раскрывает, как никакой последующий психологический анализ, подлинное, без прикрас лицо души. А поскольку выразительные средства в детском возрасте, как и во сне, очень просты, самое сложное внутреннее богатство освобождается от всего лишнего, сохраняя только свою сущность.
Мозг у ребенка мягок, тело нежное: солнце, луна, дождь, ветер, тишина – все западает туда. Это мягкое тесто, которое замешивается, словно хлеб. Ребенок жадно впитывает в себя окружающий мир, вбирает его вглубь своего существа и уподобляет себе, делая ребенком и его.
Помню, я часто сидел на пороге дома. Светило солнце, воздух был горяч, в большом дворе в нашем квартале давили виноград, мир пропах суслом, и я блаженно закрывал глаза, простирал ладони и ждал. И приходил Бог, – пока я был ребенком, он никогда не обманывал меня: Он приходил и был таким же ребенком, как и я, Он давал мне свои игрушки – солнце, луну, ветер. «Это тебе подарки от меня, – говорил Бог. – Играй ими. У меня еще есть». Я открывал глаза, – Бог исчезал, но игрушки его оставались в моих руках.
И еще я обладал, сам того не зная, – а не знал потому, что жил тем, – еще я обладал всесилием Божьим. Я творил мир по собственной воле. Я был мягким тестом, и он тоже был мягким тестом. Помню, изо всех фруктов больше всего в детстве я любил черешни. Я бросал их в ведро с водой, наклонялся над ним и смотрел: черные или красные, хрустящие, они сразу же увеличивались в воде. Но, вытащив их обратно, я с большим разочарованием видел, что они опять уменьшались. Тогда, закрыв глаза, чтобы не видеть, как они уменьшаются, я засовывал их, – огромными, как мне казалось, – себе в рот.
Этот пустяк поясняет весь метод, каким я вижу, даже теперь, в старости, действительность: я преобразую ее в более яркую, лучшую, более соответствующую моей цели. Разум мой кричит, ищет объяснения, показывает, протестует, но некий голос звучит внутри меня. «Умолкни, разум! Послушаем сердце!» – взывает этот голос. Какое сердце? Сущность жизни, безрассудство. И сердце поет птицей.
«Мы не можем изменить действительность. Так изменим же глаз, зрящий действительность», – говорит мой любимый византийский мистик. Так делал я, будучи ребенком. Так поступаю я и теперь, в наиболее созидательные минуты моей жизни.