Отчёт перед Эль Греко
Шрифт:
– А тебе не жалко, дедушка, убивать поросят, которых мы потом едим? – спросил я его в другой раз.
– Жалко, детка, жалко, Бог то ведает, но слишком уж они вкусные, негодники… – ответил дед и засмеялся.
Всякий раз, когда я вспоминаю этого розовощекого старика, крепнет вера моя в землю и в тяжкий труд человека на земле. Это был один из столбов, державших на своих плечах землю, не позволяя ей упасть.
Только отец мой не любил его. Отцу не нравилось, что он приходит к нему в дом и разговаривает с его сыном. Он словно боялся, как бы дед не заразил мне кровь. На Рождество или на Пасху, когда накрывали на стол, отец даже руки не протягивал к жареному поросенку, запах которого вызывал у него тошноту. Он быстро поднимался из-за стола и курил, чтобы рассеять смрад. И молчал. Только один раз, когда дед уже ушел, он нахмурился и презрительно пробормотал:
–
Впоследствии я узнал, что ни к чему отец не испытывал такого отвращения, как к голубым глазам. «У дьявола, – говорил он, – синие глаза и рыжие волосы».
Когда отца не было дома, как спокойно, как счастливо проходили быстролетные часы в закрытом садике нашего двора! Виноград на шестах над колодцем, большая пахучая акация в углу двора, цветочные горшки, а вокруг базилик, бархатцы и арабский жасмин, и мать у окна вяжет чулок, чистит овощи, причесывает мою маленькую сестренку или учит ее ходить… А я сидел на скамеечке, смотрел на нее, прислушивался к шагам прохожих, доносившимся с улицы, вдыхал запах жасмина и мокрой земли, и мир входил в меня, так что череп трещал и раскрывался, пытаясь вместить его.
Часы, проведенные вместе с матерью, были для меня таинством. Мы сидели друг против друга, она – на стуле у окна, я – на скамейке, и в этой тишине я чувствовал, как грудь моя наполняется, насыщается, словно воздух между нами был молоком, и я всасывал его.
Над нами была акация, и когда она цвела, воздух благоухал. Я очень любил ее пахучие желтые цветы, мать клала их в сундуки и в белье, в простыни, и все мое детство пахло акацией.
Много раз коротали мы время за тихой беседой. Мать рассказывала мне о своем отце, о селе, где она родилась, а я пересказывал ей прочитанные жития святых, приукрашая их собственной фантазией. Мучений их было для меня недостаточно, и я еще добавлял от себя, так что мать принималась плакать, а я садился к ней на колени, жалел ее, гладил по волосам и утешал:
– Не горюй, мама. Они ведь попали в Рай, и гуляют там под цветущими деревьями, беседуют с ангелами и уже забыли о своих страданиях. По воскресеньям они надевают золотые одежды, красные шапки с кистями и отправляются в гости к Богу.
Мать вытирала слезы, смотрела на меня, словно спрашивая: «Правда?», и улыбалась.
А канарейка, слушавшая нас в своей клетке, поднимала вверх шейку и пела, опьяненно и счастливо, словно спускалась к нам из Рая, оставив на какое-то время святых и прилетев на землю поприветствовать людей.
Мать, акация и канарейка неразрывно, навечно соединились друг с другом в памяти моей, и всякий раз, когда я вдыхаю запах акации или слышу пение канарейки, неизменно мать выходит из могилы своей – из глубин моего существа, соединяясь с запахом акации или с пением канарейки.
Никогда не видел я, чтобы мать смеялась: она только улыбалась, и ее глубокие черные глаза смотрели на людей, полные терпения и добра. Словно добрый дух, ходила она по дому, успевая сделать все без особого труда и без шума, словно в руках у нее была добрая волшебная сила, ласково справлявшаяся с повседневными заботами. «Должно быть, это нераида, о которой рассказывают в сказках, – думал я, молча наблюдая за ней, – должно быть, это нераида». И мое детское воображение рисовало картину, как, переходя однажды ночью через реку, отец увидал, как она танцует в лунном свете, бросился к ней, сорвал у нее с головы платок, привел домой и сделал своей женою. И с того самого времени мать все ищет в доме свой платок, чтобы набросить его на голову, снова оборотиться нераидой и уйти. Я смотрел, как она ходит по дому, открывая шкафы и сундуки, снимает крышку с кадок, заглядывает под кровать, и с содроганием думал, что вот сейчас она найдет свой волшебный платок и станет невидимой. Страх этот длился годами, глубоко раня чистую детскую душу. Еще и сегодня внутри меня пребывает этот страх, еще более неописуемый: с мучительным волнением наблюдаю я за каждым любимым человеком, за каждой любимой идеей, потому что я знаю, что они желают набросить на себя волшебный платок и исчезнуть.
Только один-единственный раз, помнится, у матери странно блестели глаза, она смеялась и радовалась, словно была еще незамужней или обрученной.
На первое мая мы поехали в обильное водою и апельсиновыми садами село Фоделе, куда отца моего позвали крестить ребенка. Нежданно разразился мощный ливень, небо все стало водою и изверглось на землю, которая хохотала, раскрывалась и принимала мужскую влагу вглубь лона своего. Сельская верхушка собралась вместе с женами и дочерьми у кума в больших покоях, сквозь дверные и оконные щели было видно дождь и молнии, в воздухе пахло апельсинами и землей. То и дело приносили угощения, вино, раки, закуски, уже стемнело, зажгли светильники, у мужчин поднялось настроение, а потупившие ранее взор женщины теперь подняли глаза и закудахтали, словно куропатки. Снаружи все еще ревел Бог, дождь все усиливался, узкие сельские улочки превратились в реки, в которых с хохотом катились камни. Бог стал ливнем и обнимал, поливал, оплодотворял землю.
Отец глянул на мать, – впервые я видел, что он смотрит на нее с нежностью, – и голос его впервые прозвучал ласково:
– Спой, Марги.
Он позволил ей петь в присутствии стольких мужчин! Я возмущенно поднялся и, сам не знаю почему, разозлился. Мне хотелось броситься к матери и защитить ее, но отец, коснувшись пальцем моего плеча, усадил меня на место.
Мать казалась неузнаваемой, лицо ее сияло, словно весь дождь и все молнии обнимали его, она подняла голову, и длинные, цвета воронова крыла волосы рассыпались вдруг по плечам до самых бедер. Она запела… Что это был за голос – глубокий, нежный, чуть хриплый, полный страсти! Прикрыв глаза, она смотрела на отца и пела мантинаду. Никогда не забуду этой мантинады! Тогда я не понял, почему и кому она пела ее. Только повзрослев, я понял это. Глядя на отца, она пела нежным, полным сдержанной страсти голосом:
Как странно: не цветут сады, когда любуюсь милым,
И не становится он вмиг орлом золотокрылым!
Я отвел взгляд в сторону, чтобы не видеть отца, не видеть мать, подошел к окну и, прижавшись лбом к стеклу, смотрел, как падает, поглощая землю, дождь.
Потоп длился весь день. Ночь опустилась на землю, мир исполнился мрака. Небо смешалось с землей, превратившись вместе с ней в грязь. Зажгли и другие светильники, все расположились у стен, раздвинули скамьи и столы, освобождая место для танцев юношам, девушкам и старикам. Лирник воссел на высокой скамье посреди комнаты, взял смычок, как берут меч, пробормотал себе в усы мантинаду и заиграл. По ногам прошла дрожь, тела воспрянули, мужчины и женщины, переглянувшись между собой, вскочили. Впереди шла бледная стройная женщина лет сорока. Губы ее были оранжевыми, выкрашенные листьями орешника, а волосы цвета воронова крыла мерцали, смазанные лавровым маслом. Я глянул на нее и вздрогнул, потому что вокруг глаз у нее были темно-голубые круги, глубоко внутри которых светилась, – нет, не светилась, а жгла! – пара совсем темных глаз. В какое-то мгновение мне показалось, что она глянула на меня, и я ухватился за передник матери, – мне показалось, что эта женщина хочет схватить меня и забрать с собой.
– Будь здорова, Сурмелина! – крикнул крепкий старик с козлиной бородой, подскочил к ней, сорвал с головы повязку, один конец которой дал женщине, а за другой взялся сам, и оба они, самозабвенно, высоко подняв головы, горя всем телом, пустились в пляс.
Женщина стучала своими деревянными башмаками по дощатому полу, от которого шел сильный отзвук, и весь дом сотрясался. Белый платок развязался, явив взору украшавшие шею старинные золотые дукаты. Ноздри ее дрожали, втягивая воздух, вбирая дыхание окружавших ее мужчин, она изгибалась, вращалась, казалось, бросалась на находившегося перед ней мужчину, но тут же, вильнув бедрами, уходила от него прочь. А старый плясун ржал, словно конь, пытаясь поймать и крепко удержать ее, но она снова ускользала. Они играли, гоняясь друг за другом, дождь и молнии исчезли, мир канул в ничто, и среди хаоса осталась только эта танцующая женщина – Сурмелина. Лирник вскочил, не в силах усидеть. Смычок впал в неистовство, и уже не сам распоряжался танцем, но следовал за ногами Сурмелины, со вздохами и рычанием, словно человек.
Лицо старика стало свирепым, раскраснелось. Он смотрел на женщину, губы его дрожали, и, казалось, он вот-вот бросится на нее и разорвет в клочья. Лирник, должно быть, заподозрил это, и смычок внезапно остановился. Пляска прервалась, оба танцора замерли с занесенными в воздух ногами. Пот струился ручьями по их лицам, мужчины схватили старика и принялись растирать его раки, а женщины окружили Сурмелину, скрывая от мужчин. Я протиснулся между ними, – мужчиной я еще не был, и мне позволили. Ей расстегнули блузу, побрызгали цветочной водой на шею, под мышками, на виски. А она улыбалась, закрыв глаза.