Отдаешь навсегда
Шрифт:
Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?
— Костя, — негромко говорю я, — если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.
Костя мнет в руках шапку — у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой — золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.
— Она беременна, — страдальческим
— Костя! — перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось — целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться — неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..
Я не выдерживаю и оборачиваюсь — да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, — она все-таки заснула, и он разбудил ее.
Лида как- то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..
— А теперь уходи!
Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…
— Пошли в комнату, простудишься, — спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.
Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, — неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, — все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет «Вега», только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику — острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.
35
Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой «юнкерсов» в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: «Идем, сынок, идем, уже пролетели…» и обивает с тебя пыль и песок — полный рот песка, полные уши, полные глаза — и торопливо ощупывает. «Жив?… Цел?…» Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин — вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, — колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.
Жарило солнце — как оно жарило, проклятое, в то лето! — и по дороге медленно тянулись люди, коровы, повозки с какими-то узлами, и скрипели ручные тележки, и, плакали измученные дети, а солдат смотрел на меня и молча облизывал губы. Потом он вывернул эту кашу в подол моей рубашонки высокой коричневой горкой, выскреб котелок ложкой, положил горсть крупинок себе в рот, но проглотить не сумел: покачал, покачал — выплюнул, хрипло вздохнул, погладил меня по голове горячей (видимо, от котелка нагрелась!) рукой и молча пошел к березам, косолапо переставляя ноги. А я, ошалевший от нечаянно подвалившего счастья, побежал к матери, бережно поддерживая подол, и каша обжигала мне живот, а прозрачные золотистые блестки жира капали сквозь реденькую выгоревшую ткань на мои босые, сбитые до крови, загорелые ноги.
Я бежал к матери — она лежала под сломанной пожухлой орешиной и корчилась от боли: совсем замучила ее дизентерия, — зацепился за вылезший из земли сосновый корень и, как жаба, шлепнулся на тропку. Рубашонка моя лопнула, и каша, рассыпчатая гречневая каша коричневой струйкой потекла в перетертый песок…
…Где ты теперь, старый солдат, отдавший мне в тот горький июльский день полный котелок гречневой каши, — жив ли или голову сложил в том реденьком березничке? В том, не в том, какая разница… Вся наша земля гуще, чем верстовыми столбами, покрыта солдатскими могилами, по пробуй отыщи твою, если я о тебе ничего не знаю, даже имени твоего не знаю, как не знаю имен многих людей, отдавших мне не только свою кашу — свою кровь. Но раз в году, в самый светлый, самый солнечный праздник наш, в День Победы, я прихожу на главную площадь нашего города и молча стою у Вечного огня, склонив голову, и вспоминаю всех их, и вспоминаю тебя, солдат…
36
Мне кажется, что эта ночь никогда не кончится, что никогда не наступит рассвет. Земля сошла со своей орбиты и сейчас несется среди вечной мглы и ледяного холода, а люди даже не догадываются об этом, даже не подозревают, какая произошла катастрофа… спят. И Лида спит, подложив кулак под щеку, или притворяется, что спит, а на виске у нее пульсирует синяя жилочка, как аргон в разряде электрического тока. Неправда, земля не сошла со своей орбиты с нею все в порядке, с этой землей, просто в комнате горит свет, и поэтому мне не видно, что делается за окном. Может, на востоке уже заря загорелась, красная, настывшая на ледяном ветру… У Лиды будет ребенок, мальчишка или девчонка с толстенькими, будто ниточками перевязанными, ручками, с маленькими смешными пальчиками; господи, она сама еще девчонка, повернулась, а у нее на щеке от пальцев белые пятна, четыре круглых вмятины-пятна. Ну, какая из нее мать, хоть убей, не могу представить ее матерью. Да она ж его и запеленать, наверно, не сумеет, ребенка, а ему еще всякие кашки нужно варить, купать его нужно…
Кошмар!..
Я чувствую, как меня захлестывает та самая слюнявая телячья нежность, которую я истребляю в себе целых пятнадцать лет. Нежность мне противопоказана, как насморк, слишком напряженный, неравный бой с жизнью приходится вести каждый день, стоит только чуть-чуть раскиснуть, расслабиться, и даже не заметишь, как начнешь проигрывать, шаг за шагом сдавать уже завоеванные позиции. Я это знаю, но… Но, наверно, это выпитая водка виновата, я ведь никогда еще не пил водку стаканами, и бессонная ночь, потому что я просто задыхаюсь от нежности. Всю жизнь, скрывая это от самого себя, я ждал такого дня, такой ночи, я люблю ее, мне никто на свете не нужен, кроме нее. Был у нее Костя — не было, стоит ли об этом думать!.. Лишь бы сейчас она была моей, моей, и больше ничьей… Нет, я не зря учился все делать, я все умею делать, я сам буду ее нянькой, если нужно… экая важность — помыть пол, или отнести в прачечную белье, или поджарить яичницу… Одного лишь жаль: на руках я ее носить не смогу, но ведь это чепуха, только рыцари в старых, романах носили своих дам на руках, кто это сейчас делает?… Сердце надежней и нужней, чем руки, я знаю, точно знаю. Ну, а если однажды она сочтет иначе, — что ж поделаешь, так уж устроен мир, что люди живут, любят, радуются и страдают на краю дремлющего вулкана, и этот вулкан далеко не всегда называется водородной бомбой или старой проржавленной миной…