Отдаешь навсегда
Шрифт:
Как я мог смалодушничать тогда, не поверить ее словам, ее глазам? «Это есть большая загадка, — сказал бы старый Лейба, холодный сапожник Лейба, который вечно ремонтировал мой левый башмак — от протеза каблук сбивался мгновенно. — Это есть большая загадка, — любил повторять Лейба по всякому поводу, тряся изжелта-седой, как у луня, головой, — и наука ее еще не превзошла. Слушай сюда, сынок, — Гитлер убил три мои дочки в Титовке, и восемь внуков, и мою Нехаму убил, а я вот остался живой, и нечистая сила меня не берет. А зачем я остался живой, кто мне это расскажет? Чтоб латать людям ботинки, и ставить косячки, и подшивать подметки? Как будто, если бы не было старого Лейбы, люди бы ходили босые… Нашелся бы другой холодный
Все у нас на улице считали старого Лейбу немного помешанным, а он был мудрым, как лошадь, у которой от старости уже повыкрошились все зубы, и таким же терпеливым, как лошадь. Казалось, жизнь начисто обделила его радостью, казалось, чему еще может радоваться больной, одинокий старик, потерявший всех своих близких, но, когда кто-нибудь хвалил его работу, он довольно гладил себя трясущимися узловатыми пальцами по длинной волнистой бороде, и тихая улыбка оживляла его лицо с выпуклыми, как глобус, глазами, опутанными красной паутинкой жилок.
Лейба, Лейба, пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка, а под сердцем у нее маленький ребеночек, мальчик, а может быть, девочка, вот какая история, Лейба, и от этого радостно и как-то смутно у меня на душе, и острым холодком тянет от подоконника сквозь невидимые щели, а кажется, Валя так старательно заклеила окна. Тоненький, словно вязальная спица, холодок, и сигареты вкусные, давно я уже не курил таких вкусных сигарет. Пачка старая, начатая, я даже ее забросил когда-то, такие отвратительные были сигареты, а теперь затягиваюсь и чувствую, как проваливаются щеки — великолепные сигареты «Вега»! А вот и снег за окном посинел, светает, скоро, видно, солнце взойдет, яркое, как медный таз, в котором мама варит вишневое варенье с косточками, малиновое солнце. Земля не сошла со своей орбиты, земля вертится, на ней все в порядке, на этой старой доброй земле, все в порядке…
— Лида! — беззвучно кричу я, прикусив губу, чтоб не закричать на самом деле и не разбудить ее, — пусть спит, и все-таки… — Лида, — беззвучно кричу я, — проснись! Проснись, слышишь, немедленно проснись! Посмотри мне в глаза и скажи, как тогда — помнишь? — тысячу лет назад: «Саша, я тебя люблю». Проснись, скажи, и можешь снова спать сколько тебе вздумается, а я буду сидеть у стола и смотреть на тебя.
Она проснулась. Открыла глаза. Провела ладонью по лицу. Приподнялась на локте. Отбросила на затылок волосы. Посмотрела на меня пристально и долго и сказала: — Саша, я тебя люблю!
37
У Щербакова была жена в Чите, аккурат перед самой войной поженились, и дочка была, Аленушка, уже без него родилась, и жена всю войну писала ему, и потом писала, когда у Павла Михайловича задержка с демобилизацией получилась. А попал он в больницу — и как отрезало. Ни полстрочки, ни полслова, хотя не одно, а добрых полтора десятка писем, и простых, и заказных, и каких-то ценных, отправила ей тетя Даша. Она писала, а Щербаков диктовал: «Здравствуй, моя голубушка, Наталья Герасимовна, и дочурка моя ненаглядная, Аленушка, здравствуй!»- и вытягивал шею, чтоб заглянуть, те ли слова она пишет, что он говорит, не путает, не перевирает ли, но тетя Даша хоть и медленно писала, будто вырисовывала каждую букву кисточкой, да правильно, лишь глаза у нее от тех слов наливались слезами, но Павел Михайлович будто и не замечал этого — согласно кивал, когда та осипшим голосом перечитывала строчку за строчкой, и адрес на конверте, и обратный адрес…
— А может, ты не отправляешь их? — однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). — Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… — От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. — Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее — руки отвалились бы пять слов написать?…
— Да ты с ума сошел! — Тетя Даша даже отшатнулась от него. — Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..
— А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! — Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. — А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так — не отвечает… Она ведь жена мне, как это — не отвечает?
— А вот так. Очень даже просто! — жестко ответила тетя Даша. — Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.
— Дарья! — Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. — Правда, Дарьюшка?
— Днями и выеду.
Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.
— Нет, Сашка, — сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара — сняли со стола на колесиках и положили, как полено. — Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась — чем я ей буду отдавать?… — Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. — Чует моя душа — не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, — зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха — дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь — узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…
Я не помню, как вернулась тетя Даша, что она рассказала Павлу Михайловичу, — как раз в то время меня снова потрошили и сшивали, и я вообще ничего не видел, кроме разноцветной радуги, распинавшей меня на крутой своей дуге. А когда я очухался, тетя Даша как ни в чем не бывало уже топталась в нашей палате то с тряпкой, то с тарелками, и никаких разговоров о Чите больше не велось. А Щербаков вдруг начал сдавать. Он таял просто на глазах; огромный, как гора, он все больше и больше съеживался под одеялом; даже водки не просил, даже водой перестал захлебываться, — неподвижно лежал на спине и смотрел в потолок, словно что-то необычно важное видел в переплетении трещинок, похожих на мочалистый сосновый корень. А я бессильно плакал от обиды за него, бессильной и яростной обиды, потому что уже слышал от сестер в перевязочной, что его жена давно вышла за другого и никогда она не напишет Щербакову — зачем он ей?…