Отдаешь навсегда
Шрифт:
— Теперь сложно, — не унималась Инка, — а еще в декабре было так просто…
Больше я не мог выдержать, эта дурацкая дискуссия начинала действовать мне на нервы.
— Извини за банальность, но не все в жизни хорошо, что просто, — резко ответил я. — Или принимайте нас такими, какие мы есть, или кончайте этот треп и делайте, что хотите.
Инка вздернула подбородок, взгляд у нее был горестный, как у старушки. Покачав по-старушечьи головой, она засеменила к двери. Возле нашего стола Инка остановилась, и я подумал, откуда в этой сердечнейшей толстухе, которая ревмя ревет на сентиментальных фильмах, такой максимализм, такая прямолинейность и непоколебимая убежденность в своем праве судить других? «…придет
Андрей все понял, это ж трагедия, если тебе угодно, но не пошлый анекдот — сходить на три месяца замуж… У нее, может, вся душа перегорела, как же ты этого не поймешь, чертова кукла! «А о нем вы подумали?…» Да разве ему было бы легче, если бы она осталась с ним и ненавидела его всю жизнь: за столом, в гостях, в постели… и себя ненавидела бы и презирала, — разве ему было бы легче? Ошибка — не ошибка, ах как умеют некоторые читать в чужих душах, будто это и не душа вовсе — тайна из тайн! — а школьные прописи, где всякий не так выведенный крючок сама собой разумеющаяся ошибка. Ну, что она там еще говорит, неужели еще не высказалась?
— Я не желаю вам счастья, — говорит Инка и хрустит сведенными пальцами. — Нельзя строить свое счастье на несчастье других, это непорядочно, подло.
Инка выбежала, бахнув дверью, а я вдруг понял, что она любит Костю Малышева, любит безответно и безнадежно, так же безнадежно, как я любил Лиду, и теперь ей обидно и больно за него, за человека, а не за попранные условности, и у меня отлегло на душе.
— Ладно, — я поворачиваюсь к аудитории, — двоих мы уже выслушали. Кто следующий?
— А когда тут говорить, — рассудительно произносит Вацлав Маневич, — вон уже методисты идут. Это ж простая арифметика: двое счастливых лучше, чем трое несчастных.
Живите и размножайтесь…
…Недавно я встретился с Инкой. Она преподает русский язык в сельской школе недалеко от Минска, вышла замуж за школьного физика, у них уже есть две девочки. Инка еще больше располнела и по-прежнему принципиально не признает косметики.
Мы долго сидели на скамеечке в сквере, вспоминали Лиду, ребят-однокурсников, а потом я спросил:
— Слушай, старуха, дело прошлое, но скажи мне честно — за что ты на нас тогда взъелась? Ты действительно любила Костю Малышева?
— Конечно, — ответила Инка, близоруко щурясь, и печально покачала головой, как тогда, в аудитории. — Очень любила. И теперь еще, наверно, люблю. Кажется, пальцем он помани — бросила бы все, как Лида, жизнь ему отдала бы… Только он не поманит, да и я не пойду, это просто так говорится, Сашка. Куда я от моих девчурок? Да и муж у меня хороший, ты не думай. Заботливый, бережливый, не пьет. Скоро свою «Волгу» купим, в Крым будем ездить, на Кавказ. А любовь что ж… Любовь не хлеб, можно и без нее прожить, было бы уважение, взаимопонимание…
Она встала, оправила платье, улыбнулась.
— Ну, будь здоров, Сашка, мне еще по магазинам побегать надо. Приезжай как-нибудь в гости. И ушла. Вот так…
46
47
Я просыпаюсь рано-рано, гораздо раньше Лиды. Ей так хочется хоть разок встать раньше меня, но она соня, а будильника мы еще не купили, и это ей никак не удается.
Вот уже сколько времени мы вместе — почти трое суток! — а я все не могу поверить, что это она, что она моя жена. Каждое утро я просыпаюсь со странным чувством ирреальности: мне кажется, что это просто сон, что стоит открыть глаза и я не увижу ее, и, наверно, это чувство не дает мне спать. Проснувшись, я суеверно не открываю
Что нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым? Мы много говорим о счастье, о том, что у каждого для него своя мерка: у больших людей — большая, у маленьких — маленькая, я все это знаю. Но ведь и большие и маленькие могут почувствовать себя счастливыми, проснувшись вот так, как я, — солнце бьет в окно, на тополях почки скоро набрякнут, взорвутся и выбросят вместо осколков зеленые листочки, и та, единственная во всей вселенной, женщина, о которой ты мечтал всю свою жизнь, ровно дышит во сне, по-детски обиженно оттопырив нижнюю губу и подогнув круглые коленки, и ты забываешь, начисто забываешь о том, что у тебя вместо рук обрубки, что ты не можешь провести пальцами по ее теплой коже, ты забываешь об этом и о многом другом и чувствуешь себя сильным и молодым, способным горы свернуть, — разве это не счастье?!
Что нужно человеку, чтоб почувствовать себя счастливым, а жизнь стоящей: крыша над головой, и любовь, и работа, на которую ты идешь с удовольствием, и надежные друзья, те, кто подставит плечо, когда тебя собьет с ног. И еще, конечно, нужно, чтобы ни одного подлеца не осталось на свете, и ни одного обиженного, и ни одного голодного… И чтобы всем на свете было хорошо и радостно, как тебе, потому что тебе никогда не будет хорошо, если где-то рвутся бомбы, и льется кровь, и бродят голодные дети… И ты даже не замечаешь, как твое, маленькое, личное перерастает в общечеловеческое — дом складывается из кирпичей, а общечеловеческое счастье — из твоего, моего, его счастья… Мещанство — это не тогда, когда тебя сделали несчастным тесные туфли, а когда ты без конца рассказываешь любому и каждому про свои мозоли; тесные туфли надо сбросить и постараться их больше не обувать…
48
Лидина мать, моложавая, чуть начинающая полнеть женщина, с такими же, как у Лиды, большими серыми глазами, подведенными ресницами и красивым продолговатым лицом, держит в тонких пальцах с острыми, густо-красными, как ивовые листья осенью, ногтями сигарету и демонстративно стряхивает на пол пепел, хотя я только что услужливо поставил перед ней пепельницу. Узкое серое платье туго облегает ее покатые плечи, высокую грудь: на ногах у нее серые туфли на «шпильках»- когда-то я видел у Лиды точно такие же, они, наверно, любят одинаково одеваться, мать и дочь; на шее — янтарное ожерелье, нарочито грубое, из неотшлифованных кусков янтаря. Она на дымит сигаретой и смотрит на меня с такой откровенной враждебностью, что я теряюсь, будто тупица ученик, невыучивший урока, перед строгой учительницей.
Так же строго и непримиримо, но с некоторым оттенком любопытства смотрит на меня ее отец, тот самый сухощавый подтянутый полковник, который на свадьбе хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил, что из меня получился бы хороший солдат. Он сидит на табуретке возле голландки по-военному прямо, сложив на коленях тяжелые жилистые руки с утолщенными (видно, отморозил) суставами. И только Лидина бабка, старенькая, в длинной, до пят, черной юбке, в плюшевой кофте и в пестром, по-крестьянски завязанном платочке, смотрит на меня как все бабки: скорбно и жалостливо. Я не знаю, чей взгляд мне легче переносить — откровенно враждебный Лидиной мамы или вот этот скорбный и жалостливый — ее бабки.