Отдаешь навсегда
Шрифт:
Мы сидели, солнце заходило, а сопровождающего нашего все не было и не было. Толпа стала перешептываться, вздыхать, переминаться. И вдруг какая-то девчонка с красными бантиками громко сказала:
— Мамка, а они ж, наверно, есть хотят.
И словно она, эта девчонка, своим голоском ток включила: ожили, загомонили люди.
— А чего мы его ждать будем, этого начальника? — крикнула крепкая черноглазая женщина в легком цветастом платье. — Разбирайте, бабы, людей по домам, вон как они, бедные, измаялись…
Она подхватила меня на руки и кивнула матери:
— Один у тебя или еще есть?
— Один, один, — соскочив с подводы, торопливо сказала мама.
—
— Спасибо, сестра, — ответила мама и заплакала. Женщина опустила меня на землю, взяла у мамы из рук тощий узелок и вздохнула:
— Тебя как звать? Рая? А меня Оксана, Окся, по-нашему. Ничего, Раечка, не убивайся, на живой кости мясо нарастет. Пошли, однако.
В это время на крыльцо вышел наш сопровождающий со списком — кого в какие дома селить. Увидел, что все люди уже разобраны, разбредаются по селу, окруженные местными, поскреб затылок, сунул список в карман и поковылял к подводам.
А через час-другой мы уже мылись в жаркой дымной бане с узеньким, как бойница, окошком, и тетя Окся в длинной холщовой рубахе, прилипшей к телу, отдирала с меня колючей мочалкой почти двухмесячную дорожную грязь. Я визжал от щекотки и стыда — все-таки восьмой год шел человеку, не маленький, — но она не обращала на мой визг никакого внимания, а натирала и натирала меня мочалкой, пока я не стал красным, как вареный рак. Потом, обдав теплой водой, она вытолкнула меня в предбанник, где на скамейке были разложены длинное полотенце, рубашка и штаны ее сына Егорки, — все наше барахло тетя Окся сожгла, по нем вши ползали, хоть их и выжаривали в Оренбурге, в санпропускнике, — а сама принялась за маму. Я кое-как натянул одежду прямо на мокрое тело, и лег на скамейку, и слушал, как шипит на раскаленных камнях вода, как мама рассказывает тете Оксе про бомбежки, про наш эшелон, медленно тащившийся чуть не через всю страну, уступая дорогу поездам, спешащим на фронт, и было мне хорошо-хорошо, и каким-то страшным сном, который никогда не повторится, казалась война, и я даже не заметил, как заснул.
Колхоз имени Мичурина был богатым хозяйством. Это он потом разорился, в сорок втором, когда хлеб сожгла засуха, и в сорок третьем, когда в армию забрали коней, а бабы, старики да детишки не смогли на волах вспахать и засеять все поля, хоть и надрывались от утра до ночи. В сорок первом же в амбаре у тети Окси два огромных деревянных ларя ломились от зерна прошлогоднего урожая, и пестрая корова была, Минька, с телкой-двухлеткой, ' и овец четырнадцать штук, и целая стая гусей. Правление выдало всем эвакуированным на первый случай по мешку муки, и картошки, и круп всяких, и бараньего жира, и мяса — нагрузили на телегу и привезли, сами мы никогда не дотащили бы все, что нам выдали.
В первое же воскресенье тетя Окся учила маму печь хлеб.
Не знаю, как теперь, но тогда в Оренбуржье не сеяли рожь, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, литыми колосьями, мука из нее получалась белая, словно снег. А хлебы тетя Окся пекла высокие, пышные, желтоватые, круглые, как солнце, все в дырочках-оспинках. Прижмешь такой хлеб ладонью, и он становится плоский, как пышка, а руку отпустишь — опять растет, растет… И вот уже такой, как был.
Замешивала тетя Окся хлеб с вечера в большой глиняной макитре, на ночь ставила ее поближе к печи, чтоб тесто в тепле хорошо подошло. Утром они с мамой завязывали головы косынками, выкладывали тесто на стол, посыпанный мукой, и месили его, и у них носы были в муке и ресницы, а в печи горел кизяк — бруски навоза, перемешанного с соломенной сечкой и высушенного, вроде нашего торфа, и отблески огня ложились на их возбужденные, радостные лица, будто они не хлебы месили, а совершали какое-то таинственное действо. Потом тетя Окся выгребала жар, чисто подметала гусиным крылышком раскаленный под, клала на деревянную лопату капустный лист, сажала хлеб и отправляла в печь. Один, другой, третий… на целую неделю.
Посадив хлебы, тетя Окся никогда не открывала зря заслонку, не заглядывала, как они там пекутся: словно каким-то десятым чувством она узнавала, когда их в самый раз доставать. И доставала, осторожно поддевая лопатой, и укладывала на стол, и смазывала поджаристые корочки растопленным маслом, и накрывала белым ручником — остывать, и такой от них дух шел по всему дому, что у нас с Егоркой и Ленкой, Оксиными близнецами, слюнки текли, и мы вертелись, норовя отщипнуть кусочек горяченького, а она отгоняла нас.
Однажды мы здорово надоели тете Оксе, и она, чтоб отвязаться, отрезала нам по ломтю хлеба прошлой выпечки — еще с полбулки хлеба лежало в резной деревянной хлебнице, и вовсе он был не черствым: нормальный пшеничный хлеб…
— Вот еще! — фыркнул я и кинул свой ломоть в угол. — Я свежего хочу.
Она была всегда такая ласковая, тетя Окся, и добрая — сажала меня есть со своими детьми и ничем не обносила: ни кружкой молока, ни пышкой, ни гусиным пупком, — а тут вдруг почернела и сдавленно крикнула:
— Сейчас же подними!
И когда я, перепуганный, растерянный, готовый вот-вот разреветься, поднял этот ломоть — нашла из-за чего кричать, жадина, вон сколько хлеба напекла! — она взяла его у меня из рук, сдула соринки и положила в хлебницу.
— Нельзя, Саша, хлеб кидать, — глухо сказала тетя Окся. — Хлеб свят, он нашим потом полит. Как бы нам эти куски скоро искать не пришлось.
…Весной сорок третьего, когда еще не выросли лебеда и крапива, а сусликов мы уже почти всех выловили и перебили ворон и воробьев, когда тетя Окся выскребла из ларя последнюю горстку зерна пополам с мышиным пометом, а норму на бригадном стане снизили до трехсот граммов — экономили, чтоб было чем поддержать людей на посевной, — мне часто снился тот ломоть белого пшеничного хлеба, ноздреватого, будто в оспинках, со светло-коричневой корочкой. Довоенные пирожные не снились, я даже забыл, как они выглядели, и булки не снились — а сколько когда-то булок было в нашей булочной: и русских, и французских, и сдобных, и слоеных, и ватрушек… — а тот ломоть хлеба снился.
Он и теперь иногда снится мне. А какая тому причина?
55
Вскоре после того, как нас навестили Лидины родители, меня остановила во дворе Клавдия Францевна. Я нес из сарая ведерко брикета: с некоторых пор Валя перестала топить у меня, и я кочегарил сам. Сухо поздоровавшись, хозяйка спросила:
— Не будете ли вы, Сашенька, любезны объяснить мне, по какому» праву вы начали пускать в мою квартиру квартирантов?
Я опустил ведерко с брикетом на дорожку и улыбнулся.
— Да что вы, Клавдия Францевна, какая же это квартирантка? Это Лида Ракова, моя жена. Вы ведь ее знаете.
Мои слова, кажется, поразили Клавдию Францевну, она даже рот закрыла, а я уже давно заметил, что делала она это лишь в минуты сильного душевного волнения.
— Ваша жена! — воскликнула она. — Не морочьте мне голову, Сашенька. Если мне не изменяет память, совсем недавно мы вместе с вами были на свадьбе у моего племянника, и там он называл эту особу своей женой. Не слишком ли много у нее мужей?!