Отдаешь навсегда
Шрифт:
— Значит, мы будем первыми!
— Не-е, первыми не будете. Там уже народу битком.
— На Колыме? — недоумеваю я, неужели он принял всерьез этот треп?
— Ближе. В ресторане.
— Слушайте, — говорю я, — как вы угадали?
— Да уж угадал. Вы что — сегодня поженились? Теперь подскакивает Лида.
— А вы случайно не колдун? Шофер смеется.
— Значит, правда?! — Он круто разворачивается и останавливается у здания аэропорта, — Да у вас же это на лицах написано, чудаки! Я перед вами мужа с женой вез, со стажем супруги. Уж так они всю дорогу друг друга грыз ли — слушать тошно. Хоть ты останови машину и высади. А ведь когда-то, наверно, тоже сияли, как вы… Ладно, ладно,
60
А наш столик — у окна, которое выходит на летное поле. Далеко-далеко по этому полю бегут пунктиры огоньков — зеленых, красных, фиолетовых… Матовой шершавой белизной отсвечивает длинный бетонный язык взлетной полосы.
Слева, возле ангара, сбившись в тесный кружок, стоят самолеты, пузатые, неуклюжие с виду АНы с огненно-красными полосами вдоль бортов, и изящные, как оперенные стрелы, ТУ — с голубыми. Улететь бы сейчас, но куда? А главное — зачем? Лида рядом, у нее влажно блестят глаза, а под яркими люстрами колеблется сизовато-прозрачное облако папиросного дыма, — куда и зачем мне улетать?
Ей хорошо здесь, среди приглушенного гула людских голосов, обрывков чужих, непонятных разговоров, взрывов смеха, прерываемых грохотом взлетающих и садящихся самолетов и хрипом репродукторов, объявляющих посадку, у нее порозовели щеки, обычно фарфорово-белые, и дышит она глубоко и ровно, и обводит зал смеющимся ожидающим взглядом, — чего она ждет? Чуда? Я правильно сделал, что привез ее сюда, в моей конуре можно заплесневеть, и даже не заметишь. Позже мы где-нибудь займем на макароны, если не хватит, а у нее нервы взвинчены до предела, пусть немного развеется.
Оркестр играет слишком громко, будто музыканты сговорились непременно перебить рев самолетов и гул зала. Мой отец тоже когда-то играл в ресторане, только не в таком шикарном, с самолетами за окном. Наш ресторан был маленьким, с деревянной эстрадой, там пахло салом и подгоревшим луком — однажды мать завела меня туда, и я потом долго не мог избавиться от этого запаха. Сейчас отцу, наверно, было бы столько, сколько вон тому скрипачу, с головой, как яйцо, поставленное на попа. Скрипач судорожно зевает от скуки, еще бы не скука — каждый день играть одно и то же людям, которые больше заняты коньяком и водкой, чем музыкой. Представляю, каково было отцу играть в ресторане «Очи черные…» и мечтать о Скрипичном концерте Чайковского! Так он и не сыграл этот концерт, и я не сыграл, и не люблю я его, терпеть не могу Скрипичный концерт.
Старый скрипач судорожно зевает и равнодушно пиликает на своей скрипке что-то тягучее, как патока, а на площадке посреди зала вяло топчется несколько пар — танцы помогают пищеварению, танцуйте… А за соседним столиком, в компании каких-то пижонов в пестрых пиджачках и затянутых галстуками югославских нейлоновых сорочках, которые не нужно гладить, сидит Костя Малышев и собачьими тоскующими глазами смотрит на нас… на Лиду — она еще не заметила его, она отвернулась к окну, к самолетам. А может, она нарочно отвернулась? Черт меня дернул привезти ее в этот ресторан! Будто мало в Минске ресторанов, где можно, не нарвавшись на Костю Малышева, выпить рюмку водки и съесть кусок мяса с картофелем вместо опостылевших макарон в честь такого события, как женитьба.
Они шепчутся и жирно похохатывают за соседним столиком, эти пижоны, только Костя сидит как статуй — не дает мне покоя эта бабка Козельская, земля ей пухом, — и они усиленно пытаются его растормошить. Особенно тот, что сидит от него справа, лицом к нам: набриолиненный, с маленькими черными усиками и круглыми, навыкате, глазами. Он поднимает рюмку, демонстративно наклоняясь в нашу сторону. А мне вдруг становится так смешно, что я начинаю хохотать во все горло. Пусть таращатся эти пижоны, сколько им влезет. Плевать, переживем…
Лида оборачивается и тоже смеется, но по выражению ее глаз я понимаю, что она уже увидела Костю. Неважно, он нам не испортит сегодняшний вечер, не так уж много в жизни бывает таких вечеров, чтоб я позволил кому-либо испортить его.
Официантка накрывает стол, ставит какую-то еду. Лида наливает в рюмки водку.
— Будь счастлив!
— Будь счастлива!
61
Все наши соседи бедствовали в первые послевоенные годы, кроме кривого Юзика, того самого Юзика, который позарился в феврале сорок второго на Лейбины тряпки, вынесенные из гетто. Когда вернулись наши, бил кузнец Данила Юзика за эти тряпки смертным боем в тупичке за продуктовым магазином и, наверно, прибил бы, как собаку, если бы Ганна не сообразила кликнуть Лейбу. Повис Лейба у Данилы на руке, заплакал:
— Данилка, сынок ты мой, кинь его. Тебя ж за эту гниду в тюрьму Посадят. Кинь его, пожалей мою старость…
И Данила отпустил Юзика, только наказал, чтоб сей же час все до последней нитки было тут. А Юзик уже давно то барахло на толкучке продал, и принес он Лейбе взамен костюм новый бостоновый, и офицерский немецкий френч, И сапоги.
Но Лейба плюнул ему под ноги, взял Данилу за руку, как малого ребенка, и повел домой.
Так вот, этот Юзик сам целыми днями отирался на базаре. Он скупал у жулья по дешевке хлебные и продуктовые карточки, облигации и жил как сыр в масле. Но ему никто не завидовал. С ним не здоровались, не разговаривали, ни одна соседка не забегала к нему одолжить соли или коробку спичек, ни один сосед не выкурил с ним цигарку.
В конце концов он получил свое, кривой Юзик, его укокошили те самые бандюги, которые сбывали ему карточки и ворованное барахло, и теперь его огромный дом с двумя застекленными верандами отдали под детский сад. Но зачем это я про него вспомнил, я же вовсе не о нем хочу рассказать Лиде, а о Двойре, о Двойре и ее муже Бене, и обо всем их семействе.
Как ни плохо жили мы, но такой нужды, в какой билась Двойрина семья, никто не знал, даже вдовы вроде моей матери.
Беня Кац был маленьким, тощим и болезненным, с хроническим насморком и красными трахомными глазами. «И на чем только штаны держатся», — качали головами бабы. Его даже в армию не взяли по состоянию здоровья — какое там было состояние… Рядом со своей женой Двойрой, грузной, краснощекой, саженного роста, с кулаками, как кувалды, и животом, как корыто, он казался мальчиком, уже пожилым седеньким мальчиком с набрякшими веками, длинным унылым носом и серыми морщинистыми щеками. Наверно, чтобы не казаться мальчиком, Беня всегда шел на шаг-два сзади Двойры, всем своим видом усиленно давая понять, что она не имеет к нему никакого отношения. А Двойра терпеть не могла, когда он слишком уж отставал, и время от времени так оглушительно рявкала на него, что бедный Беня приседал от страха.
К неописуемому удовольствию всей нашей улицы, Двойра каждый год исправно рожала Бене то одного ребеночка, а то сразу двоих, и, наверно, никто, кроме их самих да еще работников собеса (Двойра получала на свою ораву пособие), точно не знал, сколько все-таки у них детей.
— И откуда в тебе, Беня, такая сила? — подвыпив, допытывался у Каца бездетный Данила и озадаченно чесал затылок черной негнущейся пятерней. — Поглядеть на тебя — ну чисто блоха, а детей строгаешь ловчей, чем я коней кую. Не, браток, ты мне все-таки скажи: откуда в тебе такая сила, да? — И Данила гулко смеялся, широко открывая рот.