Отдаешь навсегда
Шрифт:
Если бы я знал, что однажды придет беда и моего сердца не хватит, чтоб отвести ее и сдержать свое слово, я не спешил бы с такими заверениями. Я верил в то, что говорил, откуда мне было знать, что все получится совсем иначе… — Ты милый, — засмеялась Лида. — Милый, милый, смешной дуралей… Господи, и она говорила, что Сашка старше меня на целых четыре года! Ты только посмотри на него, папа, он же еще совсем ребенок, я ему в бабушки гожусь, а не в жены.
— Ладно, ладно, бабушка, — насмешливо протянул Игорь Александрович. — Налей-ка нам лучше еще по одной. И себе можешь налить, не куксись. И в кого ты только такая шалопутная
Мы пьем коньяк из высоких узких рюмок — и где их только Лида выкопала, и закусываем любительской колбасой с батоном, и я совершенно не думаю о том, что бутерброд может выскользнуть у меня из рук и шлепнуться на клеенку, — мне так хорошо с этими двумя, отцом и его дочерью, моей женой, что я забываю обо всем на свете, даже об Ольге Максимовне забываю. Бабку мы еще днем посадили на поезд, а вот где она сейчас? Догнала ли Игоря Александровича, помирилась ли с ним? Только этого мне не хватало — между ними встрять…
А Лида смеется, откинувшись на спинку стула, нет, не смеется — хохочет, да так заразительно, что мы с полковником переглядываемся и тоже начинаем хохотать — что она там такое смешное вспомнила, никак не может остановиться?…
Потом Лида срывается с места, включает радиолу и тащит меня на середину комнаты. Она замком смыкает руки у меня на шее, и мы танцуем старинный вальс «Разбил мое сердце сапожник», тот самый вальс, который играл когда-то мой отец в своем маленьком оркестрике, а наш бравый полковник сидит, отвернувшись к окну, — о чем он думает? О том, как когда-то сам танцевал этот вальс с Ольгой Максимовной и у него замирало сердце в ожидании чего-то удивительного, что должно было, обязательно должно было случиться в тот вечер, не могло не случиться, а откуда-то издали теплыми волнами накатывала музыка, и он ловил свое отражение в расширенных зрачках любимой женщины, как я сейчас ловлю свое, уменьшенное до размеров булавочной головки, и мечтал только об одном: чтоб он никогда не кончился, этот вальс, чтоб сапожник разбивал и разбивал чье-то сентиментальное сердце… Наверно, он думал об этом, Лидин отец, и еще о чем-то своем, важном, потому что, пока ему удалось прикурить, в пепельнице выросла горка поломанных спичек.
Поздно ночью мы провожаем его. Мы медленно шагаем по пустынным улицам, и машины, пролетая мимо, подмаргивают нам раскаленными, как уголья на ветру, фонариками, и серый снег хлюпает под ногами. Весна идет, весна, и звезды в небе по кулаку, удивительно близкие звезды: кажется, протяни руку, подпрыгни повыше и сорвешь, как яблоко. Только б руки не обожгло…
— Ребята, — наконец говорит Игорь Александрович, — если вам что-нибудь понадобится…
— Нам ничего не понадобится, Игорь Александрович, — решительно отвечаю я. — Скоро мы получим дипломы, я пойду работать в газету, Лида в школу… Нам ничего не надо. Приезжайте хоть иногда в гости, уж мы вас постараемся принять получше, чем сегодня, правда, Лида?
Она согласно кивает.
— Ну что ж, раз такое дело… — Игорь Александрович прочерчивает огоньком сигареты замкнутый круг, — раз такое дело — будьте здоровы. А я — к поезду.
Он обнимает нас, прижимает к себе и скрывается за поворотом. Какое-то мгновение мы смотрим туда, где он исчез, поворачиваемся и медленно идем домой. И я думаю о том, что за весь вечер ни он, ни Лида даже не вспомнили имени Ольги Максимовны, и тревожно у меня на душе.
Утром я зову ее завтракать.
— Что там у нас? — насмешливо щурится Лида.
— Крабы под майонезом, отбивные по-гамбургски, кофе по-восточному, — сегодня я тоже заглянул в эту премудрую книгу.
Она лениво ковыряется в тарелке со вчерашними разогретыми макаронами — вместо яичницы я отварил к ним сарделек, и ворчит:
— У-у, противный…
— Лида, у тебя совершенно нет воображения, — с достоинством отвечаю я. — Ты только посмотри, какая великолепная отбивная! Такой тебе не подадут даже в лучшем ресторане самого Гамбурга. И вообще не делай из еды культа. Человек ест, чтобы жить, а…
— Сашка, это совершенно великолепная отбивная, — перебивает меня Лида. — Это неповторимая отбивная, Сашка, я никогда в жизни ничего подобного не ела. По вкусу с ней могут сравниться разве что плавники акулы и жаркое из крокодила. Все это я приготовлю тебе сегодня на ужин. А обедать мы пойдем в студенческую. Договорились?
— Договорились, — весело соглашаюсь я.
53
Она действительно абсолютно ничего не умеет, моя смешная Лидка, но, боже милый, до чего ж старательно учится! Раздобыла где-то толстенную книгу о вкусной и здоровой пище и читает вслух, пока варит на ужин макароны: мы засиделись над отчетами по педпрактике и не успели сходить в столовую. Каких только блюд там нет, в этой книге: из мяса, из дичи, из рыбы — и придумали же люди такие смешные книги.
Мы едим макароны с яичницей, и Лида, чуть нараспев, декламирует:
— Чтобы приготовить котлеты по-киевски, надо взять…
— Четыре яйца, — в тон подхватываю я, — разбить на сковородку, посолить, и получится яичница. Ешь, а то ничего не останется, ляжешь спать голодная.
— Сашка, не делай из еды культа, — важно говорит Лида. — Человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть. У тебя совершенно нет воображения. Неужели так трудно представить, что это не яичница, а котлета по-киевски? Какая разница — там курица, здесь яйца…
54
Мы сидели на подводах, в перетертой, как мякина, соломе, прижимаясь друг к другу, и, кто пугливо, кто с любопытством, глядели по сторонам, а вокруг плотной молчаливой толпой стояли люди. Босоногие загорелые женщины, чумазые ребятишки, морщинистые старики и старухи. Молодых мужчин почти не видно было — заканчивался август сорок первого года.
Лохматый мужик с деревянной ногой и сиплым, сорванным голосом, который привез нас, двенадцать семей эвакуированных, сюда из района, поковылял в правление, печатая деревяшкой в песке круглые дырки, а мы так устали за долгую тряскую дорогу, что никто не решался слезть на землю.
Подводы стояли на плоском бугре, и все село лежало перед нами. Оно вытянулось в одну улицу с юга на север, и бугор делил его почти пополам. Непривычно голым показалось нам это село: ни деревца, ни кустика, ни палисадника возле добротных хат с амбарами и сараями в глубине дворов, сложенными из необтесанного камня. Там, куда клонилось знойное солнце, виднелась речушка, она вилась вдоль села, белая от гогочущих гусей, и к ней сбегали огороды в сочной зелени картофеля и в будыльях подсолнечника; по другую сторону улицы, сразу за дворами, начиналась степь: катилась-перекатывалась насколько глаз хватал под ветерком шелковистыми волнами невиданная трава — ковыль.