Отдай моё
Шрифт:
– Какого бича?
– Да тут свалился на нашу голову. Убил кого-то. Убежал. А потом до того ему все обрыдло, комары и все прочее… На плотике шкондыбает вдоль берега, мокрый как хлющ – дождь. А тут из Комсы Кирька Щенин едет, тот машет. Чо такое? Так и так. Надоело все – скорее бы уж поймали. Сдай меня в Камень. Кирька: Мне некогда, я по самоловы еду – до Калягина могу подбросить. Давай хоть до Калягина. В Калягине сидел трое суток, настофигинел всем. Сначала охраняли, потом плюнули. Потом Славка Куклин в Суломай ехал, забрал, у Ножевых Камней Мартимьяну Пирожкову передал, тот Афоне Зибзею сбагрил, а Афонька уж нам. Мишкой звать. Спит сейчас, как тарбаган.
Проснулся
Беглый оказался заспанным мужичком, похожим на постаревшего Лермонтова, с черными живыми глазками, и по всей голове кругло заросший щетиной. За всю дорогу он сказал фразы две: с утра: "Курить есть?", и когда Митя, разбираясь с заглохшим мотором, дёрнул, но тот не завёлся, проконстатировал: "Не фурдымайло". Уже показались на берегу ёмкости и антенны, когда стало кончаться горючее. Митя вылил в литровую банку остатки из бака, опустил туда шланг, и тот с похмельной жадностью высосал желтый бензин, едва они поравнялись с косой, на которой сидели у мотоцикла парень с девчонкой.
– Братан, литру дам – сам на подсосе, – сказал парень, ударив на "дам".
Обогнули мыс и поравнялись с балками. Митя понял, что опять не хватит, и ткнулся в берег напротив высоченной лестницы, по которой медленно ступал седобородый дед. Бензин у него был, но дома, и Митя поднялся с ним в поселок.
Улица как труба гудела – пахло выхлопом и пылью, обдав музыкой, пронеслась машина, мчались мотоциклы, шли люди: накрашенная девушка в чёрных чулках и розовой юбке, кто-то в костюме, вдали ревел двигателями самолет – всё кипело, билось, словно зуд большого мира отдавался сюда по авиатрассе, как по длинной и гибкой доске. В выгоревшем таёжном тряпье, напитанный ветром, словно был пористым, как листвяжная кора, и, как кора, красный от загара, с банкой прозрачного золотого бензина Митя возвращался обратно. Енисей лежал огромно и спокойно, чуть качаемый ветерком, и казалось два мира разделены не кромкой угора, а чем-то прочным, как граница, которую Митя дважды пересёк, так что одна жизнь контрабандно протекла в другую.
Митя глянул на крошечную лодку, и вздрогнул, не увидя там столбиком сидящего Мишку, только тупо темнела ржавая бочка. Сбегая по бесконечной лестнице Митя представлял, каким подарком для Мишки стала и бутылка, и запасная одежда, и малосольная осетрина, которую он наверняка разрежет на митиных записках, несмотря на сходство с Лермонтовым. Во весь опор Митя подбежал к лодке. Мишка сидел за бочкой, опершись на неё спиной, и вытянув ноги, глядел в Енисей.
После Красноярска пахнущий простором и опилками Камень казался студёным, диким, долгожданным, а после тайги, наоборот, едва не столицей, обрушиваясь взбудораженными пассажирами, валящими из подсевшего самолёта, надушенными диспетчершами, которые не говорят, есть ли места, а судачат, мол, "взяла Наташке курточку, а не знай, может дорого", пока та, что помоложе, не бросит в окошко: "Паспорт давайте".
На следующий день Митя вылетел в Красноярск, и поспев на Южно-Сахалинский рейс, сидел в самолёте у окна, бездумно листая газету. Беглый Мишка и беготня
Митя решил думать о чем-то спокойном и хорошем, все мысли крутились вокруг отца, и он стал вспоминать, как летом Глазов приезжал к ним в деревню. Однажды он утопил крестик, купаясь в пруду. Разбежавшись, отец очень круто и туго вошел в его толщу, долго не появлялся, и о его перемещении говорила лишь череда мощных бугров вывернутой воды. Всплыв у другого берега, он вдруг заводил рукой по шее, и лицо его исказило выражение почти детской паники.
Крест этот подарил Глазову какой-то загадочный "добрый человек", скорей всего, женщина. Прежние бесконца терялись – то падали в подполье бани, то цепочки рвались, цепляясь за ветки. Последнему, новому кресту он подобрал крепчайший шнурок и проносил его, не снимая, несколько лет.
Часа два Глазов с Митей искали крест в пруду, ныряя до рези в глазах, бродя, склонив головы, глядя сквозь переливчатую толщу на песчаное дно. В зелёной воде отражалось небо и солнце, и приходилось приближать лицо вплотную и отгораживаться от света ладонями. Кто-то плескался и визжал, народу прибавлялось, и поиски прекращались до утра. Наутро солнце било донизу, но то ли дно было слишком взрыто ногами купальщиков, то ли искали не там – креста не было. Ближайшую церковь оказалась закрыта.
Искали в Хамовниках, в Храме всех Святых, в Храме Покрова Божьей Матери на Лыщиковой Горке. Были похожие, и Глазов едва не купил один, в последний момент передумав, и женщина из церковной лавки покачала головой: " Так без креста и ходите…"
Глазов любил терять, а после находить. Он терял записные книжки, складные ножи, зажигалки, но никогда не впадал в панику, а дотошно обследовал лужайку, где обронил ключ, ползал на коленях, раздвигал траву и ощупывал землю, вспоминал, как и куда шёл, и в конце концов находил, и ничем не примечательный день как озарялся.
На выходные Глазов снова приехал в деревню. Митя забрался в машину, где жарко пахло чехлами и бензином, и они поехали в Сергиев Посад в последней надежде найти этот редкий и простой, будто вырубленный, крест, по нелепому выражению одного из торговцев, "снятый с производства". Они и нашли его в третьей по счету лавке.
В храм Глазов вошел с крестом. Темный аскетический иконостас уходил ввысь, и туман, в котором он терялся, был таким сухим и крепким, что казалось, многовековой настой молитв скопился под куполом. Раздались голоса певчих, из которых особенно выделялся голос одной молодой женщины, необыкновенно чистый и пронзительный одновременно. Казалось в нем смешались и смирение, и отвесный взлет души, и величайшая надежда, и отчаянный вызов миру, и при этом голос был неимоверно женский, и это женское действовало на Митю с особенной силой. У неё было правильное лицо и прекрасные огромные глаза, и она неуловимо напоминала мать. За этими вздетыми горящими очами, за прядью, выпавшей из-под чёрного платка серели скосы стен с затёртыми росписями. И навсегда отлились в памяти выморенный временем иконостас, и туман под куполом, и женский голос, и папин вернувшийся крестик, и душа вдруг перестала помещаться, и наполнив глаза, пролилась через край, и так легко сразу стало, что показалось – чуть толкнись ногой и сам взлетишь дымком под сизый купол.