Отдайте братика
Шрифт:
И – очищающие струи с Небес.
Но вот то, что с медлительной ломящей болью вытаскивалось из души, вытащившись, подзадержалось под маминой ладонью. Как раз на том месте, где ладонь слушала (и видела!), стучанье в животе набирающего жизненную силу плода. И – резко стихло стучанье и с той стороны световой стены, которую безуспешно пытался прорвать окружающей мрак, проступило искореженное от бешенства лицо ее матери, бабушки номер два. Сама ее вызвала. Как только не стряхнула с живота ладонью выползшую душевную скверну (а ведь хотела и рука даже чуть дернулась!) так оно и возникло сразу, орущее лицо бабушки номер два.
– Ну и сама за ним и ходи! На
Да, это было точно лицо и голос ее матери, бабушки номер два, все время всем и вся твердящей, что ей не дают спокойно старость прожить, хотя все ее неспокойство состояло в том, чтобы полчаса (раз недели в две-три, по экстренному вызову) попасти внука (Алешу) во дворе, подталкивая его в банду к Хапуге, который (Хапуга) бабушке номер два нравился весьма. Правда и еще был довесок беспокойства: ответы на звонки телефонные, что денег у меня нет! Нет!! Понимаешь?! (А ведь есть и огромные, не считая суперперсональной пенсии!) И пусть твой обормот (Алешин папа) сам зарабатывает, вместо того чтобы пьянствовать.
Насчет „обормота“ мама была вполне согласна, но сейчас появление ее орущего по ту сторону света лица было крайне неприятно. „Да пошла ты!“ – так хотелось крикнуть своей матери, как она это неоднократно кричала по разному поводу. „А ведь и не будет ходить... – заныло вдруг хныкающе, – и чего тогда? Баба Аня на работе все время, с той ее работы и с полпенсии ее и живем ведь. Она не кричит, что у нее денег нет, хоть их и вправду нет, она их просто дает. Что ли бабы Ани лицо проступило бы...“ – „Света с небес, Алексиева взгляда тебе мало?!“ – сказал вдруг чей-то голос внутри нее. Тихо сказал, хотя и грозно.
„Мало!“ – едва не завопила в ответ мама. Видно старая привычка сказалась, язык в ответ показывать, когда сильно пристают-приступают. Правда, Светом небесным к ней до этого не приступали. „Да и мой обормот не в восторге будет, пеленки его стирать заставлять...“ Кислая мина „обормота“ начала проглядываться рядом с орущим лицом бабушки номер два.
– И не буду стирать, – „обормот“ показал язык, – и за питанием ездить не буду, а у тебя небось опять молоко пропадет от лени твоей, лучше перед зеркалом лишний раз покривляться, чем лишний раз сцедиться! Да и из автобуса этого и так без пуговиц выдираешься, так еще и за питанием на нем же!.. А коляску на какие шиши покупать? Старую? Да на ней даже кот брезгует спать!.. Вот иди сама и разгружай вагоны!.. И пиво мне не трожь... Да и катись!.. Да и я себе бабу найду...
„Да и по ночам вставать, небось весь первый год болеть будет, как Алешка... Декрет этот, сколько времени дома, четыре стены эти... в выходные-то тошно. Да и вообще столько мороки навалится! Еле-еле ведь Алешку выходила, из последних сил, если, бы не баба Аня, вообще бы загнулась“. Она всем и говорила так – загнулась бы. И ощущение это ведь до сих пор помнится, не выветривается ощущение – злобного отвращения к писку из детской кроватки, когда уже три часа ночи, а ты еще глаз не сомкнула. Баба Аня плакалась тогда в телефон какой-то своей сверстнице:
– Нешто это матери, девки-то наши, им бы только в ихнем бабском коллективе юбки просиживать, мужикам глазки строить, да лясы точить. Да и мы-то...
Исчезли лица, усилился свет, будто последнее усилие делал и вот стал таять. Алешина мама шла сквозь дождь, и в ней нарастала злость на себя.
– Вот дура, – сказала она вслух и даже приостановила шаг.
Обернулась назад. Сзади свет совсем уже отступил
– А ну, назад!..
А там за пучеглазием три трезвые девки лежали приклеенные к простыням и на них наваливался впервые в жизни ужас всего того, что они натворили. По ним и сквозь них шли еще толпы не рожденных. Этого Алешина мама уже не видела, уже не чувствовала, по ней уже не шли. Сейчас она уже им завидовала, завидовала их освобождению...
Свобода!.. от того, что в ней еще тюкает-стучится. Она отвернулась от абортария и увидала перед собой стоящие в воздухе весы. Но уже напрягаться-вглядываться надо было, чтобы их разглядеть, в последнем сгустке отступающего света стояли простые рычажные весы. На правой чаше лежал младенец, тот самый, что лежал у нее под правым боком и глядел на нее Алешенькиными глазами. Теми же глазами он смотрел на нее сейчас. И это – в последний раз. Так говорил этот взгляд.
Над левой чашей копошился, пока не касаясь ее, зависая над ней, ком из всего того, что только что вылезло из душевных недр Алешиной мамы: от старой детской коляски, где кот брезгует спать, и крика: „Да и я себе бабу найду“, до злобного отвращения к писку из детской коляски. Шевелящийся зловонный ком был огромен, но ничего не весил по сравнению с тяжестью правой чаши. Но от зависшего кома тянулась черная, звенящая от напряжения нить, тянулась сквозь светящийся сгусток во внешнюю тьму и на другом конце нити торчал хирургический нож, закрепленный на окаменевшей тьме хитрым механизмом. Как только ком коснется левой чаши, нож будет занесен над младенчиковыми глазами. И как только ком перетянет правую чашу, нож вонзится в глаза. Как это уже было только что там, в абортарии, на залитой кровью кровати, у правого бока...
Да не может же невесомый ком перетянуть правую чашу! Может. Здесь мера тяжести другая. Решает все настрой души. Замерли Алешенькины глаза, глядя на маму. И на нож зависший косятся. И нож дрожит от нетерпения. А из тьмы рявкает голосом бабушки номер два:
– Да давай же!
И что-то младенчик запищал просяще. Звуковые волны рявканья и просящего писка устремились на маму. Она отбросила рукой остатки сгустка света вместе с весами и решительным шагом пошла вперед. И нету никакой тьмы кругом, так потемнело слегка от туч, да от дождя. И дождь был совсем уже другим, противным холодным, хоть и летним, ливнем, развозящим по телу больнично-абортарную грязь. После очередного обзывания себя дурой, досадного сплевывания, очередного оборачивания на абортарий (а может прямо сейчас назад?) послышалось вдруг Алешиной маме, что лужи под ее решительным шагом стали чавкать и хлюпать как-то по-особому, некий ритм почудился и будто слова целые в ритм вычавкивать стали лужи из-под ее летних тапочек.
И вот уже не чавкающе-хлюпающе, но медно-звонко зазвучали Богомолкины слова:
– И мертвые придут – не поверят.
„И здесь достала“, – едва не выругалась Алешина мама в адрес Богомолки. – Хоть по ушам бей...
По ушам ударила, но от удара не ушло, а прибавилось, новый довесок возник в ушах: „Без Меня не можете творить ничего“. Но это говорил уже не голос Богомолки. А чей? Да хоть бы чей, надоело!.. И – снова, по ушам. Из ушей ушло, но теперь явилось из брызг, хлеставших из луж, теперь эти две фразы перед, глазами стоят и стена ливня не мешает их видеть. „Вникни, всмотрись, соедини их вместе в душе твоей, и третий глаз...“