Отец Горио (др. перевод)
Шрифт:
Слова эти подействовали на Вотрена, как удар молнии: он побледнел и пошатнулся; магнетический взгляд его, подобно солнечному лучу, упал на Мишоно; у той ноги подкосились от этого излучения воли. Старая дева опустилась на стул. Пуаре поспешил стать между нею и Вотреном, сообразив, что ей грозит опасность: такое свирепое выражение приняло лицо каторжника, сбросившего маску добродушия, под которой скрывался его подлинный характер. Столовники остолбенели, ничего еще не понимая в разыгравшейся драме. В это мгновение послышались шаги нескольких человек и стук ружей, звякнувших о мостовую. Пока Колен машинально искал лазейки, оглядывая окна и стены, на пороге гостиной показались четыре человека. Первый из них — начальник сыскной полиции, остальные — полицейские надзиратели.
— Именем закона и короля! — произнес один из них: гул изумления покрыл его голос.
Вслед за тем в столовой воцарилось молчание; столовники
— Сегодня ты не очень-то вежлив, — сказал он начальнику сыскной полиции и протянул руки жандармам, подозвав их кивком головы. — Господа жандармы, наденьте мне наручники или цепочку на пальцы. Призываю присутствующих в свидетели, что я не оказывал сопротивления.
По столовой пронесся гул удивления, вызванного быстротой, с какой лава и огонь изверглись и снова исчезли в этом человеческом вулкане.
— Что, не выгорело, остался с носом, господин хороший, — продолжал каторжник, глядя на знаменитого начальника сыскной полиции.
— А ну, раздеться, — с величайшим презрением сказал человек с улицы Сент-Ан.
— Зачем? — возразил Колен. — Здесь дамы. Я не запираюсь ни в чем и сдаюсь.
Он помолчал и оглядел собрание, как оратор, собирающийся поразить слушателей.
— Пишите, дядюшка Лапапель, — начал он, обращаясь к седому старичку, который, присев к столу, вынул из портфеля бумагу для протокола. — Признаюсь в том, что я — Жак Колен, по прозвищу Надуй Смерть, приговоренный к двадцати годам каторги. И я сейчас доказал, что недаром ношу эту кличку. Стоило мне поднять руку, и эти ищейки выпустили бы из меня все потроха на паркет мамаши Воке. Эти шельмецы стараются расставлять западни.
При этих словах госпоже Воке сделалось дурно.
— О, боже, от этого можно расхвораться! А я-то была с ним вчера в театре! — простонала она, обращаясь к Сильвии.
— Побольше философии, мамаша, — заметил Колен. — Что за беда, что вы сидели вчера в Тэте в моей ложе! — воскликнул он. — Разве вы лучше нас? Наше клеймо на плече менее позорно, чем та мерзость, что кроется в вашем сердце, гнилые члены общества, пораженного гангреной! Лучший из вас не устоял против меня!
Колен остановил свой взор на Растиньяке, и его ласковая улыбка составляла странный контраст с суровым выражением его лица.
— Наша сделочка остается в силе, ангел мой! Разумеется, если предложение будет принято! Понимаете?
И он запел:
Мила моя Фаншета Невинной простотой…— Не беспокойтесь, — продолжал Колеи, — я свое возьму. Меня слишком боятся и не посмеют спровадить на тот свет!
Каторга с ее нравами и языком, с внезапными переходами от шутовского к ужасному, с ее грозным величием, с ее непосредственностью и низостью вдруг предстала вся в этих словах, воплотилась в этом человеке, который был уже не просто человек, а типичный представитель целого выродившегося народа, племени дикого и логичного, зверского и изворотливого. В этот миг Колен олицетворял адскую поэму, рисующую все человеческие чувства, за исключением одного — раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, который все еще не сложил оружия. Растиньяк потупил глаза: панибратство преступника он принимал как кару за свои дурные помыслы.
— Кто меня предал? — спросил Колен, страшным взглядом обводя окружающих. И, остановив его на мадемуазель Мишоно, сказал: — Это ты, старая карга. Ты вызвала у меня мнимый апоплексический удар. Достаточно мне сказать два слова, и тебе через неделю перепилят глотку. Я тебя прощаю. По-христиански. Да и не ты предала меня. Но кто же?.. А! Вы шарите наверху! — воскликнул он, услышав, что полицейские открывают шкафы в его комнате и забирают пожитки. — Птички выпорхнули из гнезда, вчера еще улетели! И вы ничего не узнаете. Моя бухгалтерия вот здесь, — сказал он, хлопнув себя по лбу. — Теперь знаю, кто меня продал. Мерзавец Шелковинка — больше некому! Неправда ли, дядюшка хват? — обратился он к начальнику полиции. — Недаром все наши банковские билеты обретались наверху. Ни сантима не осталось, разлюбезные господа сыщики! Не пройдет и двух недель, как Шелковинку закопают в землю, хотя бы его охраняла вся ваша жандармерия. Сколько же вы дали этой Мишонетке? — обратился он к полицейским. — Какую-нибудь тысячу экю? Я стою дороже, гнилая Нинон! Мадам Помпадур в лохмотьях! Кладбищенская Венера! Если бы ты предупредила меня, то получила бы шесть тысяч франков. А! Не догадалась, старая торговка человечьим мясом, а то небось предпочла бы иметь дело со мной. Да, я заплатил бы тебе эти деньги, чтобы избежать путешествия, которое мне по нутру обойдется не дешево, — продолжал он, в то время как ему надевали ручные кандалы. — Уж они доставят себе удовольствие — помытарят меня по тюрьмам. Если бы меня сейчас же сослали на каторгу, я вскоре вернулся бы к своим обычным занятиям, несмотря на ваших разинь с Орфеврской набережной, Каторжане все полезут к черту в пекло, лишь бы дать улизнуть своему генералу, славному Надуй Смерть! Найдется ли среди вас хоть один, за которого десять тысяч братьев готовы были бы в огонь и в воду. Тут есть кое-что хорошее, — и он ударил себя в грудь. — Я никогда никого не предавал! Посмотри на них, карга, — обратился он к старой деве. — На меня они глядят с ужасом, а ты возбуждаешь в них отвращение. Получай по заслугам.
Он помолчал, обводя взором столовников.
— Вот дураки! Ну, что рты разинули? Никогда не видали каторжника, что ли? Каторжник такого закала, как Колен, стоящий здесь перед вами, менее подл, чем другие, он протестует против глубоких извращений общественного договора, как сказал Жан-Жак Руссо; я горжусь тем, что являюсь его учеником. Ведь я в одиночку борюсь против правительства со всеми его судами, жандармами, бюджетами и надуваю их.
— Черт возьми! — вырвалось у художника. — Он так и просится на картину.
— Скажи, наперсник монсиньора палача, управитель Вдовушки (это прозвище, исполненное жуткой поэзии, дали каторжники гильотине), — прибавил Колен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, — сделай милость, скажи, ведь меня продал Шелковинка?! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.
В это мгновение агенты, все у Колена вскрывшие и описавшие, вернулись и стали перешептываться с руководителем облавы. Протокол был закончен.
— Господа, — сказал Колен, обращаясь к столовникам, — меня сейчас уведут. Все вы были очень любезны со мной во время моего пребывания здесь, буду помнить об этом с благодарностью. Прощайте. С вашего разрешения пришлю вам фиг из Прованса. — Он пошел было, потом остановился и взглянул на Растиньяка. — Прощай, Эжен, — проговорил он мягким и печальным голосом, составлявшим странный контраст с резким тоном его речей. — Если у тебя в кармане будет пусто, не забывай, что я оставил тебе преданного друга. Несмотря на кандалы, Колен стал в позицию, скомандовал, как учитель фехтования: «Раз, два!» — и сделал шаг вперед.
— Если стрясется беда, обращайся по этому адресу. И сам он, и его кошелек в полном твоем распоряжении.
Необыкновенный персонаж этот так паясничал, произнеся последние слова, что смысл их остался темен для всех, кроме него самого и Растиньяка. Когда жандармы, солдаты и полицейские агенты ушли, Сильвия, натиравшая уксусом виски своей хозяйке, поглядела на изумленных жильцов и сказала:
— А все-таки хороший он был человек!
Эта фраза разрушила оцепенение, которым сковал всех наплыв разнородных чувств, вызванных этой сценой. Тогда столовники, переглянувшись друг с другом, разом устремили взоры на мадемуазель Мишоно, тощую, иссохшую и холодную, как мумия; она прислонилась к печке, съежившись и потупив глаза, как будто боялась, что тень от козырька не скроет выражения ее взгляда. Вдруг стало ясно, что представляет собой эта особа, давно уже всем неприятная. Раздался глухой единодушный ропот, выражавший общее омерзение. Мишоно услыхала его, но не двинулась с места. Бьяншон первый нагнулся к соседу и сказал вполголоса: