Отец уходит. Минироман
Шрифт:
А дома никого нет. Мать на работе, сестра уехала в институт изучать менеджмент. Это сейчас модно — молодежь изучает менеджмент. Для сестры моей управлять людьми — самое милое дело. На столе подробные инструкции: поешь, разогрей, выключи, хорошенько закрой, будь осторожен. Жаль, ты вчера вечером мне это не сказала, думаю я. На письменном столе какая-то безделушка, подарок ко дню рождения, тоже от сестры. Мать ничего не оставила — наверно, ждала меня допоздна, а потом заснула чутким сном матерей, ждущих своих сыновей, но, когда утром проснулась и увидела мою пустую кровать, окончательно потеряла надежду: на то, что я вернусь, что возьмусь за ум, на мое счастливое будущее. Быстро принимаю душ и в спешке собираюсь, по десять раз пересчитывая белье, свитера, брюки, диски, зарядники для электронных устройств, книги, тетради, авторучки и коробочки с лекарствами. В последнюю минуту проверяю в сети расписание автобусов и жив ли он. Жив, пока жив, хотя в коме. Испытываю странное облегчение: если бы сейчас, мучаясь от похмелья, собирая вещи и проверяя автобусное расписание, я узнал, что Папа умер, мне стало бы не по себе. Хреново, прямо скажу, мне бы стало. Нельзя же так: Папа там умирает, а я тут мечусь между рюкзаком и клавиатурой, между холодильником и ванной. В конце концов, я ведь крещен, прошел первое причастие и конфирмацию. Это как-никак обязывает.
(Не знаю, как оно было с крещением, но первое причастие я помню. Сперва мы долго, несколько месяцев, ходили в дом органиста, где сестра Леония втолковывала нам, что первое причастие — самый важный день в жизни. Или читала отрывки из книги
Поезд трогается, и внутри у меня что-то ёкнуло. Гдыня начинает убегать, вот-вот убегут и Сопог, и Гданьск, а потом Тчев и Мальборк — а спустя несколько часов я выйду в Кракове. Ёкнуло; секунду-другую я колеблюсь — пока этого не осознаю и не отброшу колебания. Ведь еще можно дать задний ход, сойти на ближайшей станции, позвонить Клубню, сказать ему что-нибудь: что я сломал ногу, попал под машину, внезапно умер, скончался. Но — поздно: я уже связан с поездом, уже сидящий у дверей парень спрашивает меня: «Извиняюсь, плацкарта действительна только на определенное время? Я покупал билет утром, а сейчас вижу, тетка в окошечке продала плацкарту на девять тридцать… но это ведь не девятичасовой, а мне ехать далеко, в Кельце, не хочу, чтобы контролер прицепился…» Я перебиваю его и говорю: «Да, на определенное время». Он растерянно умолкает, потому что еще не закончил рассказ о тетке в окошечке, о долгом путешествии в Кельце — и, наверно, о девушке, которая его там ждет и чью фотку он сейчас достанет из бумажника; а потом начнет рассказывать о том, что в Кельце с работой туго, но приятель помог ему устроиться в Гдыне, и вот он мотается между Кельце и Труймястом [4] , девушку, пожалуй, перетащит к себе, потому что они собираются пожениться, может, осенью, а может, на будущий год, что ни говори, жена — это жена, а девушка — только девушка, страх ведь до женитьбы оставлять ее за тридевять земель. Мне даже жаль, что я его перебил, мог бы позволить ему разговориться, мог подождать, пока он дойдет до этой девушки и своих страхов. И лишь тогда его прервать, мягко и вежливо: «Да-да, оставлять страшно. У меня была когда-то девушка далеко, это всегда, да-да, всегда кончается одинаково: тусовка какая-нибудь, на дискотеку пойдет или к сослуживцу на день рождения… момент, понимаете, один момент, и готово — вот уже и трусики на полу, уже он ее… ну, понимаете, всегда найдется какой-нибудь, понятное дело, а утром слезы, утром слезы, и прошлого уже не вернешь, вас какой-то червяк точит, ее точит, вот и вся любовь». Так что пусть он на меня не смотрит такими глазами и с такой укоризной, я ведь и вправду мог это все сказать.
4
Труймясто (тройной город) — агломерация на Балтийском побережье, состоящая из Гданьска, Сопота и Гдыни, а также нескольких меньших городов и предместий.
Когда мы уже порядком отъехали от Гданьска, я выхожу в коридор. Звоню Але: «Привет, лапушка; я как раз достиг границы разделяющего нас пространства в пределах города и начинаю отдаляться, как ты?» Она минуту молчит, и я понимаю, что сейчас не время для шуток. «Родители пригрозили, что выгонят меня из дома, — говорит она наконец. — Догадались, конечно, что я не у подруги была, все из меня вытянули, и о том, что было ночью, тоже, мать обозвала меня шлюхой, а отец потребовал твой номер телефона, но я не дала». Я тупо уставился в стену— к такому повороту я не готов. А она продолжает: «Черс, Черс, что будем делать, если окажется, что я залетела? Не брать же снова таблетку, после той еще недели не прошло». Я стараюсь тихонько прочистить горло, настроить голос на соответствующий моменту регистр, притом очень быстро, чтобы она не услышала. «Что будем делать, что будем делать — поженимся и будем растить нашего ребенка, — говорю, как будто давным-давно это запланировал, — ну а сейчас-то ты где?» — «У подруги, — говорит, — готовимся к экзамену». И тут в небесах открывается окошечко и через него на меня снисходит озарение — теперь я могу не раздумывая сказать: «Занимайся, милая, готовься к экзамену и ни о чем не думай. Я тебе еще позвоню, когда приеду, пока», — ну вот, а сейчас прислониться лбом к холодному стеклу и застыть надолго.
(Из месяца в месяц сестра Леония твердила, что это будет самый важный день в нашей жизни, и рассказывала о епископе. Она повторяла это столько раз, что в конце концов мы переставали ее слушать, и только когда она нависала над нами, крича: «Вы когда-нибудь успокоитесь? Хотите, чтоб я ни одного не допустила к причастию? Хотите, чтобы родители из-за вас слезы лили: костюм куплен, сласти заказаны, а сынок не допущен?» — только тогда мы умолкали и опускали головы. А она, встав посреди комнаты, пунцовая от гнева, обводила нас злобным взглядом, после чего поднимала вверх палец и говорила, что первое причастие — очень важный день, важнее не бывает.)
«Папа, — вдруг вспоминаю я, уже сидя в купе и читая купленные перед отъездом газеты, — что с Папой?» В газетах о Святом Отце ни слова, тема недели — Терри Скьяво [5] , спокойно угасающая в Америке после отключения аппарата искусственного питания. Терри уже умерла, кажется, вчера или позавчера, но люди, чьи высказывания я сейчас читаю, еще об этом не знают. Они спорят: отключать или не отключать, хорошо это или плохо, убийство это или избавление от страданий, — а ее между тем уже нет в живых. Это даже смешно: такие жаркие споры, а она мертвехонька, холодна как лед. И мне бы так хотелось. При условии, что я не буду знать, когда меня отключат специалисты на основании результатов обследований, на основании таблиц, норм и расчетов. В любом случае это лучше, чем проснуться лет через пять и в старых подшивках газет и на информационных порталах увидеть свою, тысячекратно повторенную фотографию, на которой я лежу с широко раскрытыми глазами и столь же широко раскрытым ртом — как безобразная восковая кукла, как пришедший в негодность манекен, валяющийся на складе. А все эти люди, этики, лирики и прочие пикники, они не о настоящей Терри спорят, а о Терри виртуальной, какую знают по газетам и телеэкрану. Поройся они в Интернете, нашли бы кучу документов разных лет: предположения, что муж пытался ее задушить; записи в истории болезни о том, что больная, хоть и в ограниченной степени, контактирует с окружающими; подсчеты суммы страховки, которую получит муж после смерти супруги. Я бы на месте Терри встал с кровати, из полумертвых бы встал, и прямо в циклопьи очи камер нацелил указательный палец, и поднял бы его вверх, и произнес страшным голосом: «Вон!» Но: Папа — снова вспоминаю я и отправляю сестре эсэмэску:
5
Американка, тяжелая болезнь которой вызвала громкий судебно-политический конфликт по вопросу об эвтаназии. В 1990 г. Терри Скьяво впала в кому и много лет находилась в вегетативном состоянии, без признаков сознания; умерла после принятия судебного решения об отключении аппарата искусственного питания; на ее надгробии высечена надпись: "Родилась 3 декабря 1963 / Покинула эту землю 25 февраля 1990 / Упокоилась с миром 31 марта 2005".
Здесь, в поезде, все как обычно: будто ничего особенного не происходит. Пятница, Краков после работы возвращается в Краков из Варшавы. Солидные мужчины беседуют о новых контрактах фирм, в которых они занимают важные посты. Студенты вспоминают тусовки на прошлой неделе, сколько было выпито, рассуждают о преимуществах голландской марихуаны и о том, что хорошо бы сразу после окончания института получить хорошую работу на крупном предприятии. У солдат, отпущенных в увольнительную, в разговорах только цифры. Выйдя покурить возле клозета, я слышу, как один спрашивает другого: «Сколько?» — «Еще до хрена!» — отвечает тот подобострастно, явно учуяв «деда». «Сколько?» — повторяет первый. «Двести шестьдесят три», — говорит второй. «Ну, салага еще, — качает головой первый, — зеленый, бля. А мне уже всего ничего», — добавляет хвастливо. Во взглядах зависть, в воздухе уважение, угощают друг друга сигаретами, начинают искать общих знакомых. «Ты из Катовице? У меня кореш оттуда. Вишневский. Яцек Вишневский, может, знаешь? Белобрысый такой, невысокий». — «Белобрысый… — повторяет как эхо тот, к кому обращен вопрос, изображая глубокую задумчивость, затягиваясь сигаретой, чтобы продлить паузу, — вроде припоминаю. Ну да, знаю — с виду».
А вот парень, с которым мы едем в одном купе, наверняка «с виду» никого не знает. Он блондин, только это я и заметил, а вообще как он выглядит, я не знаю, никогда не осмеливался разглядывать незрячих. Они обладают каким-то дополнительным органом чувств, кожа у них ощущает тяжесть чужого взгляда — если посмотришь на такого, даже украдкой, он в какой-то момент ответит на твой взгляд своим невзглядом, и ты, оставшись с глазу на глаз с его бельмами, вынужден посмотреть прямо в глаза пустоте. Тогда тебе становится жутко неловко — чувство необоснованное, но жгучее. Минут за десять до Кракова слепой говорит: «Извините, пожалуйста, как попасть на стоянку такси?» Не просит впрямую: проводите меня, дайте руку, пойдемте со мной. Только спрашивает, очень вежливо, и этот вопрос — экзамен, который никто не сдает. Я читаю газету — смотрю на газетный лист с таким напряжением, что буквы бледнеют, типографская краска трескается и крошится, — а парень и девушка, сидящие напротив, будто язык проглотили, заслушавшись хип-хопом в плейере. Я вижу их только краем глаза, а двоих мужчин, возвращающихся в Краков с работы, вообще не вижу, но все равно знаю, что они с кислыми минами переглядываются: только они и остались, с пустыми руками, защититься нечем. «Где там ближайшая стоянка?» — спрашивает один у другого, и в вопросе этом звучит фальшь. «Стоянка, — медленно тянет второй, с усами, — гм, вроде бы ближайшая прямо у выхода, нет?» — «Да, — говорит тот, что в очках, — рукой подать, два шага по туннелю, потом чуть-чуть повернуть, и все дела. И все дела», — повторяет удовлетворенно, будто здорово выкрутился, ведь второй раз «и все дела» он сказал уже усатому, как бы в продолжение их разговора. Ловко они это разыграли: «Где там стоянка, Метек?» — «Недалеко, рукой подать», — и дело в шляпе, Кшисек теперь знает, Метек указал вопрошающему путь, нормалек. Между тем ни в какой не в шляпе, не удался Кшисеку с Метекем номер, потому что слепой уже напрямую просит: «А вы бы не могли меня проводить, я не уверен, что сам найду». И — тишина, тишина, тишина. «Ну да-а-а-а-а, — говорит наконец усатый очень-очень медленно, — конечно. Можем проводить, это близко, рукой подать, два шага по туннелю и повернуть чуть-чуть». Нажимает на это «чуть-чуть», хватается за спасательный круг. В его «чуть-чуть» вмещается то, что он на самом деле хотел сказать: «Отвали, малый, я спешу. Мне на автобус надо успеть, заскочить по дороге домой в круглосуточный, пива купить, колбаски, Ванда звонила, что колбасы нет». А у меня рта как не бывало, губы слились с кожей лица, срослись, зарубцевались. Ты же не знаешь Кракова, мысленно говорю себе, честно не знаешь, понятия не имеешь, где эта гребаная стоянка, если б знал, помог бы этому пареньку; но ты правда, бля, не знаешь, и, если он тебе скажет, что ему нужно на какую-то там Новогродскую или Новоблядскую, ты даже не сообразишь, куда с ним выходить, налево поворачивать или направо, к тому же тебя уже ждут, в подземном переходе сотовый не берет, потянутся люди с поезда, Марко и Клубень подумают: что-то не так, не смогут тебе дозвониться, уедут домой. И что тебе тогда, с тяжеленным рюкзаком и сумкой, делать, если ты даже не знаешь, куда ехать? И так я себя оправдываю, спешу отпустить себе грех, однако, когда поезд останавливается, не бегу к выходу, жду, пока незрячий выйдет с этими двумя недовольными, пока ребятки, что сидели напротив, приведут себя в порядок и тоже выйдут; только тогда я встаю, беру рюкзак, надеваю куртку, стараюсь не смотреть в зеркало.
Клубень ждет возле киоска, одетый как всегда: широченные штаны и толстовка; по виду больше похож на диджея, чем на известного литературного критика. Таким же он был, когда мы познакомились года три или четыре назад. «Привет, чувак, давай пять, братан! — кричит он. — В жизни не видел, чтобы кто-нибудь приезжал на три месяца с одним рюкзаком!» Даю пять. «Понимаешь, — говорю, — я вчера a conto [6] отмечал день рождения, собирался с бодуна, сам не знаю, что у меня в рюкзаке. Скажи лучше, он еще жив? Жив еще старец?» Клубень головой описывает в воздухе небольшой круг (один из его характерных жестов) с миной, означающей: «понял, знаю, о чем ты, можешь ничего больше не добавлять» — и говорит: «Жив, хотя, кажется, уже в агонии. Только что передавали по радио. Слышь, Черс, тут такое дело, Мартина страшно из-за этого переживает, так что, понимаешь… Не говори при ней ничего такого, ну, сам знаешь». Я киваю: «Не знаю, но догадываюсь». А Клубень продолжает: «Понимаешь, тут, в Кракове, последние пару дней дым коромыслом. Пойдешь на Рынок — сам увидишь. На каждом углу телевизионщики, Польсат, ТеВеПе, ТеВеЭн, ТеВеХ-рен. Так ловко расположились, что друг дружке не мешают и в чужую камеру не попадают, не знаю, договорились, что ли, между собой, во всяком случае, на заднем плане у всех только Рынок и люди, никаких тонвагенов. Правда эпохи, правда экрана, правда и только правда».
6
Авансом, загодя (итал.).
В машине все молчат и слушают по радио последние новости. Едем медленно, я верчу головой, гляжу по сторонам — на тротуарах яблоку негде упасть, краковская пятница, город хлынул в центр. «Состояние Иоанна Павла Второго ухудшается, и, хотя сердце и мозг продолжают работать, сейчас уже ясно: нет у Святого Отца надежды» [7] , — замогильным голосом сообщает диктор. У Марко вырывается короткий нервный смешок. «Слышали, мать их? — спрашивает он. — Надежды, видите ли, нет, и это о человеке, который всю жизнь говорил о надежде. Нет надежды, ну что несут, кретины!» Я с ним согласен — как тут не согласиться. «Переступить порог надежды. Надежда мира. Господь — надежда наша. Вера, надежда и любовь как три звезды, сверкающие на небосводе духовной жизни». Надежда, надежда, надежда неугасимая — а этот диктор, профессионально модулируя голос соответственно потребностям минуты, выдает наспех придуманную пуэнту: «Нет у Святого Отца надежды!» Марко неодобрительно качает головой, объезжая какого-то пьяного сопляка, который лезет под колеса и вдобавок тащит за собой свою девушку. «Одно я вам скажу, — говорит наконец Марко, — католические издатели теперь заработают миллионы». И это правда.
7
"Переступить порог надежды" — книга интервью итальянского писателя и журналиста Витторио Мессори с Иоанном Павлом II (1991); переведена более чем на 20 языков, разошлась в 20 млн. экземпляров.