Отец
Шрифт:
— А-а, Ёрка! Давай тебя — в топку!
Я начинаю дрожать. Молотилка гудит, наверху, на полках, рьяно работают зубари, подхватывая с арб навильни пшеницы, бросают в барабан. То и дело слышится сверху крик: «Подавай! Подавай!» Плещется длинный, тяжело провисающий ремень, протянутый от махового колеса паровика до шкива молотилки, всхрапывает в кадушке насос, подающий воду в котел, мелькают на солнце медные кулаки регулятора. А из высокой железной трубы тянется в сторону от тока темный шлейф дыма…
Поднеся меня совсем близко к пыхтящему, пышущему зноем паровику, Коршунов спрашивает:
— Ну? Хочешь гудок давать? Берись-ка вот за это колечко.
Я сжимаю маслянистое колечко и трепещу от страха.
— А теперь потяни к себе. Ну тяни, тяни. Сильнее.
Тяну изо всех сил, и вдруг пронзительный рев вырывается из медной трубки, закладывает ушные перепонки. Меня обдает теплым паром, как из бани.
Я оцепенел от ужаса, и неожиданности. Вижу широко оскаленный рот Давыдки, такие же распяленные рты и перекошенные в смехе лица рабочих, но хохота не слышу и продолжаю крепко тянуть за колечко. А гудок все ревет и ревет, пока Африкан Денисович не разжимает моего, в судороге сжатого, кулачка.
Страшилище сразу умолкает, а я, бледный, близкий к обмороку, наконец опамятываюсь и начинаю вопить не менее громко, чем гудок паровика.
— Эх ты, машинист! — смеясь, журит меня Коршунов и сует мне в руку горсть леденцов.
Но страх уже преодолен, и я вскоре сам начинаю просить:
— Пойдем. Я хочу дать гудок.
И Коршунов, когда требовалось дать зубарям сигнал о начале работы или поторопить арбы с хлебом, никогда не отказывал мне в этом удовольствии.
Африкан Денисович, как рассказывали отец и мать, тесно сдружился с нашей семьей и часто помогал отцу в нужде, особенно тяжкой в первые годы жизни на адабашевской усадьбе. Отец был горд и не брал денег у чужих людей даже взаймы, но у Коршунова, судя по свидетельству матери, брал. Правда, это была очень скромная помощь, выражавшаяся всего в нескольких рублях, но в те трудные годы и копейка могла спасти человека не только от нужды, но и от верной гибели.
Кажется, некоторые из этих ссуд так и остались невыплаченными, не потому, что отец брал их безвозмездно, а в силу непредвиденных обстоятельств, вскоре оторвавших Коршунова от нашей семьи навсегда.
Многие годы спустя отец растроганно рассказывал о том хорошем, что принес Коршунов в нашу семью. С его помощью молодая, неопытная мать повезла тяжелобольную сестрицу Мотю к лучшему ростовскому врачу. Все хлопоты, проезд и оплату за визит к доктору Коршунов взял на себя. К сожалению, запоздалое обращение к медицине не помогло, о чем горячо вместе с отцом и матерью горевал Африкан Денисович. Он сам нес гробик с моей сестричкой на опушку сада и опустил его в могилку.
И переселение наше из дырявого балагана в более пригодную для жилья мазанку не обошлось без участия Коршунова. Он пошел к старому Адабашеву, к которому никто не рисковал ходить, не будучи уверенным, что его не обругают черным словом или не вытурят в шею.
Коршунов долго разговаривал с хозяином, а когда Марк Ованесович попробовал прикрикнуть на него, то сказал ему какое-то одно слово, от которого разъяренный старик сразу помягчел и пообещал все устроить через управляющего.
Какое слово сказал в беседе с хозяином Коршунов, так отец и не узнал, но, по уверению его, была названа фамилия какого-то министра, будто бы ближайшего родственника бывшего опального студента. Так ли это было на самом деле, не могу утверждать, но отец твердо стоял на своем и всегда рассказывал об этом, многозначительно приглушая голос.
Отец любил рассказывать, какой был умный, образованный и справедливый человек Коршунов. Он будто бы никого не боялся — ни генералов, ни наказного, ни станичного атамана, ни заседателя, ни урядника, а тем более неграмотного грубияна и степного дикаря хозяина. Он будто бы резал ему правду-матку в глаза, делал все по-своему и откровенно высмеивал его. И Марк Ованесович ничем не мог досадить смелому человеку, ибо не было в округе лучшего механика, чем Коршунов, ни у кого так ладно, без поломок и остановок, не работали паровые молотилки.
«А изобретатель Африкан Денисович был какой! Вряд ли теперь такого сыщешь!» — уверял отец. Он будто бы и молотилку так перестроил, что она больше обмолачивала в день хлеба, и на паровике какой-то новый предохранительный клапан поставил, который совсем устранял опасность взрыва котла, за что Коршунов и был отмечен выставочной медалью. Да только не выдали ему этой награды: числился Африкан Денисович в каких-то особых, неугодных царю списках.
Вернувшись однажды из станицы, отец с восторгом рассказывал об увиденной на квартире машиниста модели парового двигателя. Это был маленький, изящный локомобиль, нагреваемый древесным углем, как самовар. В нем все было, как в самом настоящем большом двигателе — и котел, и топка, и цилиндры, и регулятор, и даже свисток, да, и свисток, который свистел, как настоящий гудок на машине! Паровичок посредством ремня вращал швейную машину и небольшой токарный станок.
Желая, очевидно, изготовить такую же модель, отец приступил к делу, но у него не хватило на это ни технических знаний, ни материалов, ни денег. Работающей модели не получилось, но отец все же сделал игрушку — паровик и молотилку, в которой все было, как у настоящей: барабан, соломотрясы, ветрогон, сита. Я вращал ручку маховика, а ремень приводил в движение молотилку. Она даже разбивала хлебные колосья.
Как-то раз из станицы на тачанке приехал в хутор пристав с полицейскими. Не задерживаясь долго в доме хозяина, они поехали на ток и тут же, у работающего паровика, взяли Африкана Денисовича под стражу, усадили на тачанку и увезли. Это случилось так неожиданно, что хутор на несколько дней точно оцепенел.
С тех пор наш друг, благодетель и, я уверен, один из самых добрых наставников отца исчез бесследно, как в воду канул.
Отец и мать долго грустили о хорошем человеке, мать даже плакала, вспоминая его, а в моем сознании образ Коршунова навсегда слился с теми героями, о которых так хорошо и светло рассказывалось в прочитанных мной позже книгах.
Мне казалось: отец и мать, вспоминая о Коршунове, чего-то недоговаривали, утаивали и часто подолгу шептались, оставаясь наедине.
И вот однажды я забежал днем в нашу мазанку и остановился в темных и всегда сырых, отдающих погребом, сенях, словно прикованный к месту неясным предчувствием.
Из единственной нашей комнаты доносились приглушенные голоса отца и матери. Словно по какому-то наитию, я затаил дыхание, прислушался и услышал знакомое имя: отец и мать говорили о Коршунове.
Прошло немало времени после того как полицейские увезли его из хутора, а дух его все еще витал в нашей хате, и мое сердце по-детски тотчас же отзывалось при одном имени машиниста.
— Куда же денем это, мать? — тихо спросил отец, шелестя какой-то бумагой. Не сразу дошло до моего сознания, что это был шелест перелистываемых страниц какой-то книги. — Спрятать бы ее надо.