Откровение и сокровение
Шрифт:
У Платонова нет ощущения ошибки.
На месте чаемого будущего оказывается отчаянный Чевенгур, со всем безумием «военного коммунизма», с расстрелом «буржуев» и «остаточной сволочи», уж эта сцена, по силе и ужасу равная аналогичной сцене из хемингуэевского «Колокола», должна была бы перевернуть душу и мир, – и она переворачивает душу нам, читателям, но не им, героям Платонова: пройдя сквозь кровь, его одержимые герои остаются «святыми» – и в собственном самоощущении, и в ощущениях рассказчика, автора, ибо он не просто пишет от их имени, но остается внутри той фанатической веры, ужас которой он одновременно видит.
В «нормальном» сознании этот опыт может быть преодолен только через ОТКАЗ. «Это была ошибка». Или: «Так было надо». «Тогда – надо, теперь – не надо».
У Платонова между ослеплением и прозрением нет границы. Между правотой и ошибкой нет жеста отречения. Между раем и адом нет разницы. Платонов остается внутри ситуации. То, что с ним происходит, – не отказ, не пересмотр, не прозрение, не покаяние.
Это скорее ИЗГИБ (странное определение, нащупанное Сергеем Бочаровым, автором, я думаю, непревзойденной работы о духовном организме и стилевом дыхании платоновской прозы). Платоновское слово не вывернулось – оно в отчаянии «выгнулось» под тяжестью ломающих сил. Оно попыталось удержать ощущение святой одержимости даже тогда, когда черное и белое перевернулось, поменялись местами. Расстрел в «Чевенгуре» описан так, что вы чувствуете адский ужас, но все-таки не смеете так его назвать, потому что для всех участников происходящего этот ад действительно переживается как наступление рая, и эта эйфория не проходит, не снимается, не отменяется в платоновском духовном космосе, – хотя переживается как конец света. И Степан Копенкин, странствующий рыцарь, свершающий подвиги во славу Розы Люксембург, он же каратель и убийца, – уходит со страниц романа вовсе не как каратель и убийца, а все-таки как очарованный странник и рыцарь. И Александр Дванов, «полуинтеллигент», принявший полное и сознательное участие во всех экспериментах и экзекуциях чевенгурской «коммуны», – уходит нераскаянным: ему не в чем каяться, он грешник, но он святой: он порожден особым состоянием земли и неба и он возвращается обратно в это состояние, вернее, в «прасостояние» – уходит в смерть: в отцовское прабытие, а материнское правещество.
Видя все: катастрофу, апокалипсическое безумие, – Платонов продолжает любить своих героев. Вопрос об оправдании или осуждении здесь не встает, потому что автор не знает или как бы не знает других точек отсчета.
В советской литературе можно назвать еще только один уникальный случай такого мироощущения: «Как закалялась сталь». Так что вдохновенная статья о Николае Островском Платонова-критика – отнюдь не дань обстоятельствам, или далеко не только дань обстоятельствам. Может, Платонов и не писал бы критических статей, не зажми его «судьба» как прозаика, но эта же «судьба» дала ему гениальный писательский дар – воплотить на письме уникальное состояние духа.
Он создал неповторимую стилистику. Странная, вывихнутая фраза построена у него на логических сбоях и форсажах: он то спрямляет, то удваивает смыслы наложением синонимов и антонимов, наивно подставляя бытийные и духовные значения под бытовые и элементарные. Что-то сомнамбулическое, опьяненное, косноязычное, пророческое, детское, юродское, полоумное, ирреальное, бредовое…
Я ставлю последние три определения (горьковские) в общий ряд, чтобы стало ясно, насколько они не случайны.
Неслучаен контраст стилей.
Горьковская фраза раскатывается вширь, захватывая и оживляя пространство, она побеждает хаос мира, членит и раздвигает его (любимый знак препинания – тире), она играет прочностью слов и ясностью связей между ними, она смеется, радуется, она празднична, она сверкает.
Платоновская фраза корчится, мучается от невозможности выразить мир, она «тычется и отдергивается», оглядывается и замирает перед невыразимостью мира. Она пробует под собой опору и не находит ее. Она и на свету темна. Она – смутная, матовая, падающая.
Платонов – это рассеянные энергии, невозможность ее сохранить, удержать. Это наступление пустоты пространства Это зарождение силы из «излишков хаоса» и возвращение силы в хаос, в энтропию. Это небытие, равное бытию. Это сворачивание и сжатие существования, стремление скрыться и спрятаться. Так жмутся в
Горький – это предъявление человека – миру, обнажение смыслов и судеб, высвечивание перспектив и путей, выявление, выяснение, вычленение. Это откровение истины, откровение добра и зла, откровение красоты и безобразия.
Платонов – это сокровение.
На заре туманной юности, и даже раньше, в пору, когда Максим Горький для Платонова еще не сошел с конфетных бумажек, – незабвенная учительница Аполлинария Николаевна в слободской церковно-приходской школе рассказывала ученикам о Человеке. «Я ее никогда не забуду, – обещал Платонов в одном из писем, вскоре после того написанных, – потому что через нее узнал, что есть пропетая, сердцем сказка про Человека, родимого „всякому дыханию“, траве и зверю, а не властвующего бога, чуждого буйной зеленой земле, отделенной от неба бесконечностью…»
Исход ясен: бога – нет, человек начинает творить себя и свой мир. Но и различие намечается сразу. Родственность Человека «траве и зверю» и «всякому дыханию» – скорее, наверное, из Толстого, скорее из народной атмосферы, из «музыки Ямской слободы», чем из того Горького, который написал «сказку про Человека». У горьковского Человека несколько иная поступь:
«Идет! В глуши его ревут инстинкты: противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок силе их…
Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи правде и говорит сомнениям своим:
– Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно – растет! Я это знаю, вижу, я чувствую – оно во мне растет!..
– Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста…»
Платонов наметил свою версию Человека – тогда же, при первых шагах своих на литературном поприще; процитирую статью 1920 года, прямо, кажется, подожженную горьковским пламенем. И все-таки – ни мощной поступи, ни прямого, далекого, уверенного взгляда вдаль, ни сокрушения святынь. Другое:
«До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и разрушает вселенные. Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же, и еще большие, пространства, какие лежат в межзвездных пустынях…
Что поймет вперед человек – себя или природу, – это не важно, это все равно.
Почему же это так? Раз человек и Вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»
Вот и видно, уже в первой, ранней, наивной статье Андрея Платонова, – что именно вывело его сегодня в центр наших сегодняшних раздумий и почему мы сегодня так вчитываемся в него:
«Что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»
Руки творца
Александр Солженицын и его идеи
«Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: ЗАЧЕМ нам этот дар?»