Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Затрубил в селе Сморчок, закричали и поднялись с берез ночевавшие грачи. Захлопали торопливо калитки по дворам, замычали коровы. Встал за Гремцом в небе розовый столб над избой Вани Духа.
Пока Шурка переворачивал снопы, пробовал рожь, поглядывал по сторонам, молотильщицы прошли посад, начали без отдыха второй заход, и мать приказала резать пояски. Это было одно удовольствие. Вооруженный старым, ржавым серпом, Шурка шел за бабами, ступал башмаком на комель обмолоченного снопа, живо поддевал, как крюком, зубастым кривым концом соломенный жгут, которым был перевязан сноп, и дергал серп на себя. Сноп разваливался, странно легкий, короткий, с обмякшими пустыми колосьями. Но
И снова горячие грузные снопы, скинутые с колосников, устлали ток, и березовое молотильце опять очутилось в отдохнувших Шуркиных руках.
Этот второй посад показался ему много короче прежнего. Шурка старался, как наставляла его мать, ударять ровнее, беречь силы. Но вскоре и этого не потребовалось. Все чаще и чаще он стал забывать, что надо поднимать и кидать цеп, ловить то единственное мгновение, в которое можно поспеть это сделать.
Кто-то другой, сильный и спокойный, работал за Шурку. Без всякой его воли и усилий березовое молотильце теперь само управлялось складно и вместе с другими цепами звонкой знакомой скороговоркой без устали выговаривало одни и те же понравившиеся слова:
«Эй, чи — ще, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»
Шурке оставалось слушать эту веселую припевку, ловить краем уха, о чем толкуют между собой бабы, и думать, что взбредет в голову.
Бабы тараторили, как молотила, каждая про свое, точно думали вслух:
— Окромя почты, виноватых нету… Страшно сказать, что вытворяют: солдатскими письмами избы топят!.. Не мудрено, что с весны нет весточки. Откуда ей взяться?
— Вестимо… может, в тюрьме-то, говорю, и спасется, останется жив…
— Да ведь, господи, которые и камнем в воду канули, а опосля сыскались, воскресли, ай, право! Чу, в Карасове Митрий Сидоров, горшель, вернулся… А уж как убивалась Агафья-то, в ниточку высохла, два года не было ни слуху ни духу.
— Прогне — евали бога… Пло — охо без муженька — а! Уж, бывало, мой-то Ва — а–нечка…
А Шурка в приятном забытьи думал свое, хозяйское. Вот отмолотятся, сгребут рожь в ворох, он возьмет лопату и будет веять зерно. Он знает, как это делается, насмотрелся. Он снимет шапку, постоит на току с непокрытой головой, как дяденька Никита Аладьин, определяя по шевелящимся волосам, откуда дует… Ах, батюшки, да ведь он стриженый! Ну, так он сделает по — другому, еще проще, как учил Григорий Евгеньевич узнавать ветер: послюнит палец, поднимет его повыше, и палец сразу скажет, с какой стороны холодит, тянет слабой прохладой. Шурка станет боком к ветерку, подхватит лопатой добрую кучку ржи, важно крякнет и подкинет вверх, не высоко и не низко, в самый аккурат. И тотчас соломинки, пустые колосья, всякую дрянь отнесет дуновением в сторону, а к ногам, на чистое место, упадут градом зерна. Самые крупные, как горох, свалятся отвесно, почти рядом с лопатой, которые помельче — упадут наискось, дальше, а самые тощие, легкие отлетят совсем далеко, к полове.
Не торопясь, истово будет он колдовать лопатой. Пыльная дорожка протянется через весь ток на гумно. А золотая, с гребнем, гряда провеянного, чистого хлеба станет расти и расти. И придет желанный срок, когда Шурка поднимет на плечо, чтобы отнести домой, мешок с рожью и не пошатнется под его отрадной тяжестью…
Он очнулся от веселого голоса матери. Бросив цеп, она бежала навстречу Ване Духу, который торопливо шел гуменником, ведя в поводу светло — гнедую, с густой темной гривой и белой метиной под челкой красавицу Вихрю.
— Иван Прокофьич, голубчик, да почто же ты?.. Я бы сама! — кричала обрадованно мать, на бегу поправляя сбившийся платок и еще издали кланяясь. — Уж так ты меня спас, так выручил… Спасибо!
Шурка кинулся за матерью.
Ваня Дух не обманул, дает лошадь, сам ведет кобылу к риге! Принимай узду, Александр, хозяин любезный, поворачивайся живей с молотьбой, запрягай Вихрю в плуг. Вот он, праздничек долгожданный, чудо из чудес, как в книжке, где всегда все происходит неожиданно и удачно. Пожалуй, и в самом деле Шурка нынче разговеется, пройдется за плугом, упросит мамку и покажет ей, что такое есть всамделишный пахарь. Эх ты, раскрасавица Вихря, кобылка ретивая, из меди литая, быстроногая, хвост трубой!
— Спасибочко, спасибочко, Иван Прокофьич!.. А уж я боялась, глупая… В один уповод подниму зябь, — говорила счастливо мать, улыбаясь, идя рядом с Тихоновым, лаская Вихрю за челку. Она тянулась рукой, чтобы принять узду.
— Да, вот… зябь! — мрачно сказал Ваня Дух, не выпуская повода, озабоченно морща узкий лоб, так что брови срослись у него с черным ежиком волос. — Прежде никакой зяби не знали, а хлеб родился получше нынешнего. Навыдумывали — зябь, зябь, а жрать нечего… Спи у меня, ты! — раздраженно дернул он кобылу за повод и ускорил шаги, точно убегая от Шуркиной матери. — Попутал лукавый… лба перекрестить некогда. Связала меня нелегкая с проклятой барской землишкой. Самому пахать надо — тка. Нескладно одной-то рукой. Тащись вот ни свет ни заря… — бормотал он.
Мать побелела, отшатнулась от лошади и замерла на месте.
— Да ведь обещал! — слабо, безнадежно крикнула она, кидаясь вслед за Тихоновым, нагоняя, кланяясь ему в сутулую серую спину. — Гуменник-то я тебе весь выкосила… Христом — богом прошу, Иван Прокофьич… хоть на часок!
Виляя крутым задом, с сочным хрустом давя отаву кремовыми точеными копытами, Вихря насмешливо махала Шурке пушистым хвостом.
Он дико огляделся, поискал, нет ли где поблизости камня покрупнее. Камня он не нашел, а заметил Никиту Аладьина, который стоял с порожней гуменной корзиной возле своего сарая. Уронив, как всегда, голову на плечо, Никита слушал, как плачет и бессвязно молит Шуркина мать, забегая навстречу Ване Духу.
— Я живо… как межник полоска. Отработаю еще на льне либо на картошке… Побойся бога, ведь обещал!
— Не отказываюсь. Опосля дам с полным нашим удовольствием, — отвечал Ваня Дух и все понукал, торопил кобылу. Вихря надвинулась, ткнулась ему мордой в плечо. Он, оскалив зубы, ударил ее кулаком, обмотанным уздой. — Ба — луй, стер — рва!
Коротко, мрачно взглянув исподлобья на Шуркину мать и неожиданно, с усилием кривясь черной улыбкой, проговорил:
— Ума не приложу, что мне с тобой делать, Пелагея. Приспичило? Экий репей, право. Разве вот что… попаши-ка мне денек — другой… а потом и свею зябь подымешь. Это я жалеючи говорю, — поспешно предупредил он.
— Совести у тебя нет, Иван Тихонов, — отчетливо — ясно сказал Никита Аладьин от сарая и пнул ногой корзину. — Провоевал, должно, совесть… как руку.
Ваня Дух оглянулся. Плоский рукав пиджака хлестнул его по спине.
— У тебя займу совести! — огрызнулся он.
— Не дам, — строго сказал дяденька Никита. — Видно слепому, куда ты лезешь. Ну, карабкайся, да смотри не свались… А солдаток у меня не смей обижать.
— Обидишь вас, дьяволов голопузых, как же! — затрясся Тихонов, и черный огонь осветил его озабоченное, перекошенное злобой лицо. Отругиваясь, он рванул кобылу за узду, побежал по гумну рысью.