Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Стало на сходе скучно, будто собрались дорогу чинить, понимают, что делать это безотлагательно надо, а неохота. Вот лениво поругаются, почешут языками досыта и побредут с топорами и лопатами за околицу, в поле, завалят колдобины хворостом, сучьями, сверху глиной. Кое-как закидают, ладно, скажут, не для троек, воза-то ноне невелики — сойдет.
Питерщик?! Прохор, растянувшись на траве, грыз, как вчера, соломинку, покашливал, словно он и не ожидал от мужиков ничего другого. Шептались и толкались бабы, лезли смотреть, кто тащит жребий. Никита Аладьин, прислонясь к крыльцу казенки, уронив голову на плечо, провожал глазами каждого, кто шел к столу. Он не сердился, не печалился, он точно немножко жалел мужиков и тихонько подсмеивался над ними и над собой, будто догадываясь, каким таким чудом перехитрили сход усастый и писарь. Догадываться-то догадывался, а поделать ничего не мог. Наверное, и он, махнув рукой, потащит жребий, когда дойдет очередь, потащит так же покорно, как это сделали Трофим Беженец и десятский Косоуров.
Надо бы радоваться Шурке, что мужики пусть хоть по жребию, но все же соглашаются идти рыть окопы, помогать солдатам на позиции, надо бы прыгать на жерди и глядеть во все глаза. Но Шурка, не помня себя, поступил иначе: сердито сопя, он слез с изгороди.
Тот новый, сильный и смелый человек, который поразил Шурку и которым он любовался на сходе, — этот неведомый, властный человек пропал, будто его и не было здесь, никогда он не появлялся, не кричал. Опять из каждого мужика выглядывала Шуркина мамка, верившая в удачу, и даже отец, который сомневался и спорил прежде в каждом мужике, сейчас спрятался куда-то. Похоже было — все мужики надеялись, что несчастливый жребий так и останется в картузе писаря.
Чем больше веселых мужиков возвращалось от стола, тем оживленно — тревожнее становилось на сходе. Те, что не успели слазить в картуз, жарились, как на углях, корчились на бревнах, а счастливые над ними подшучивали:
— Самая-то сладость на донышке осталась.
— Гуща! Загребай ее пуще!
— От этой сладости бабам много радости…
— Иди, иди, сват, причащайся, — все грехи отпустятся! Вскоре оказалось, что не повезло мужу тетки Апраксеи, он вытащил второй несчастливый жребий, и все сразу успокоились.
— Не пущу!.. Что хотите со мной делайте, не пущу! — заревела тетка Апраксея.
— Да как же ты не пустишь? — закричали, набросились на нее бабы. — Ишь ты, ловкая!
— Никто под руку не толкал — судьба…
— Мой-то в окопах третий год под смертью лежит, я бы тоже по себе не пустила. Не больно-то спрашивают нас!
Опорожнив полотняный картуз, писарь почистил его и с облегчением и заметным удовольствием водрузил на голову торчком, как деревянную шайку. Он перестал квакать, белые, пронзительно — беспощадные глаза его обласкали и мужиков, и подвернувшегося Шурку, и толстую кожаную сумку. Послюнив пальцы, писарь ловко принялся отсчитывать желтые твердые, как игральные карты, бумажные новенькие рубли.
— Тру — ру — ру!.. — важно, успокоенно трубил в клетчатый платок усастый, заглушая плач тетки Апраксеи.
— Ох — хо — хо… не вовремя… больнешенек, — горевал Устин Павлыч, поднимаясь с земли и воистину пошатываясь. — Кажется, не пожалел бы воза хлеба… ежели кто… согласился выручить.
— А велик ли воз-то? — спросил, подходя, Сморчок.
— Евсей Борисыч! Дорогуша! — взвизгнул Быков, хватая пастуха за холстяные плечи, обнимая. — Пять мешков даю!.. Ненаглядный голубок, пять мешков и медку в придачу!
— А скотина?
— О чем разговор! Найму… сам допасу за тебя до покрова. Евсей Борисович, дорогунчик, ведь не пять пудов — пять мешков! А мешочки-то, сам знаешь, какие у меня… Сапоги справлю, полушубок… На вот тебе, вот он, полушубочек! Бери! По рукам?
Сморчок подумал.
— Пять?.. Ну, смотри, не пятиться, травка — муравка!
И шлепнул мохнатой лапой по радостно протянутой пухлой ладони Устина Павлыча.
— Поработаю, погляжу, как там… — задумчиво сказал пастух. — А сапоги — это хорошо. Давно я сапог не нашивал, спасибо… Ежели полушубок подаришь — бабе оставлю, чтобы не ревела, — оживленно добавил он.
К тарантасу плыл, отдуваясь, хлопая полами шинели, усастый. На самой его дороге, к качелям, где заливались нетерпеливые бубенцы и перебирал ременные вожжи старикашка кучер, лежал серым булыжником питерщик Прохор, а возле него кружком сидели мужики, калякая о чем-то своем. Они мешали пройти усастому, видели это, но с места не трогались, напротив, пересаживались с корточек поудобнее на колени, подвертывали под себя сапоги, а которые, будто нарочно, в насмешку, вытягивали по траве ноги, загораживая путь.
Встрепенулся Шурка. Опять что-то новое было в мужиках, непонятное, ни на что не похожее, как озорство.
Набычась, усастый двигался на мужиков горой — тучей, — каждая пуговица угрюмо сверкала и приказывала: прочь с дороги!
Шурка ждал, что он закричит на мужиков и, если они не посторонятся, так и пройдет по ногам к тарантасу. А уж Прохора-то не простит, обязательно сгребет за шиворот, без жребия поволочет на окопы.
Но усастый не закричал на мужиков, не тронул питерщика, даже в платок не потрубил.
Он, прижимаясь животом к качелям, царапая пуговицами трухлявый, в дегте, столб качелей, пачкая шинель, пролез к тарантасу той свободной стороной, которая не то что горе — самому Шурке была узковата и грозила опасностью для штанов.
Дивясь, Шурка оглянулся на мужиков.
Мужики по — прежнему сидели на лужайке, тесно окружив Прохора, как раньше, в памятную Тихвинскую, окружали они Афанасия Сергеевича Горева. Разговаривая, мужики, оказывается, уже не обращали никакого внимания на усастого. Они просто не заметили, как он, по их милости, протискивался к тарантасу, не пожалев шинели со светлыми пуговицами.
Глава XIV
БАБЬЯ СКЛАДЧИНА
Прогремел по камням шоссейки тарантас, затихли бубенцы и плач тетки Апраксеи, смолк говор у казенки, разошелся народ, и стала слышна в селе печальная девичья песня.
На углицкои дороге срубили ту сосну,
Где расставался милый, как ехал на войну.
Угнали мил — дружочка, я ночи не спала,
Все письма я писала и на крыльце ждала… —
грустно и складно пели девки, возвращаясь из-за околицы.