Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Любо было, задрав штаны, кинуться в ледяной ручей, к хвосту верши и, с трудом приподняв его мокрый, тяжелый конец, застыть от холода и счастья, глядя сквозь прутья, что там есть, какие попались щуки. Всегда казалось: в хвосте, в красноватых, упруго — пенных струях, кипит, ворочается несметная уймища рыбы.
И верно, ловушка — верша редко стояла пустой. Бывали счастливые утра, когда щук набивалось полный хвост. Проворно подтянув к берегу свое хитрое сооружение, дядя Ося живо запускал руку в прутья, раздвигал их. Наложив себе щук полное, без воды, ведро, протягивал и Шурке парочку — другую отличных рыбин.
— Накорми отца ухой, — приказывал он.
Посветлела вода в Волге, и Тюкин взялся за удочки, не позабыл. Но удил он нынче не так, как раньше, по — другому, не как все мужики, вроде бы все куда-то торопился и совершенно разлюбил тишину.
Дяденька
— Подрасти, потом и клюй, — говорил он. — Гуляй на здоровье!
По — иному удил дядя Ося Тюкин. Удочки у него в этом году были скверные, старые (новых наделать он, видать, не успел), лески, хотя и ссучены на коленке, тянучие, но разного волоса, от долгого употребления перепрели, часто рвались, вечно были запутаны, и навязаны они не на удилища — на какие-то долгие палки. Придя на Волгу, усевшись на бадейку, дядя Ося первым делом принимался торопливо распутывать удочки и ругаться, рвал их от нетерпения, кое-как связывал и с шумом, сидя, забрасывал короткие лески, а палки — удилища клал в воду около себя. Он часто перекидывал снасть, не вставая с бадьи, не глядя на наживку. Схватит удилище, вырвет с силой из воды лесу, точно тащит большую добычу, развернет со свистом, как кнут над головой, и резко отправит лесу обратно, подальше от берега. Леска чисто грохнется в воду, проволокой, брызги взлетят к облакам.
— Я тебя, сволочуга, заста — авлю клевать! — громко скажет он с угрозой. — Не желаешь?.. Врешь! Сорвала, сожрала червяка, лезь на голый крючок, ну?!
Он сидит на бадье, курит, кашляет, бранится, шумит забрасываемыми удами и с такой силой выпускает из себя гром, что кажется, штаны под ним рвутся на лоскутья, а клев у него не прекращается. Точно испугавшись угроз, рыба так и лезет на крючки, успевай снимать, правда не крупная, как у дяденьки Никиты, но зато ее всегда бывает много.
Дядя Осе всегда не хватало червей. Он тут же шел искать насадку на берегу, в кустах, в иле и накапывал красных, мелких, живучих червей, — клев начинался лучше прежнего. У него не водилось, как у всякого бывалого рыбаря, особой, «счастливой» удочки, на которую почему-то чаще брала и попадалась рыба. Все палки — удочки у Тюкина были счастливыми, на всех беспрестанно клевало, и только этим, конечно, можно было объяснить, что шум, брань, гром не мешали ельцам, сорогам, ершам, линям нанизываться на крючки.
И вдруг дядя Ося Тюкин все бросал: удочки, избу, сморчки, — шел, торопясь, в Глебово, Парково, в дальний Кривец на сход послушать чужих мужиков или бежал сломя голову на станцию, на почту за свежими газетами, не дождавшись Мити — почтальона. Возвращался в село с ворохом новостей и слухов и рассказывал их, кому придется, но как-то странно, точно подвергая все сомнению.
— Генерал Алексеев назначен вер — хов — ным командиром, самым главным. Теперь мы немца, сукина сына, победим всенепременно! — говорил дядя Ося, воротясь со станции и безжалостно вырывая из только что добытой газетины здоровенный лоскут на цигарку. Закурив, сплюнув, он, кося насмешливым карим глазом на односельчан, добавлял: — Его высокое превосходительство генерал Алексеев при царе как раз всеми делами заправлял на фронте, был, сказывают, начальником штаба… Ши — ибко назад пятился.
Слушатели грохочут смехом на полсела. Тюкин, сидя на бревнах, на куче, на самом ее верху, как прежде, словно на троне, покуривая, поплевывая, болтая сырыми грязными лаптями с обвислыми толстыми онучами, глядит с усмешкой вниз, на мужиков, и продолжает невозмутимо рассказывать:
— В другой газетке вычитал, не дал мне ее почтарь, говорит, самому надобно, в единственном числе поступила в продажу, сам купил, любопытная, так правду — матку и чешет… да, в газетке этой самой один рабочий из Бежецка сообщает: спалили мужики именьишко Корвина — Литвицкого. Близехонько от нас, между прочим, семидесяти верст не будет. Поди зарево было видно ночью.
— Палить — ума не много надо, — отзывается недовольно Никита Аладьин.
— Вот — вот! И рабочий в газетке так пишет: нехорошо, граждане, неправильно… А почему неправильно? Бывал я у Литвицкого, как же, целое лето однажды околачивался у него, косил. По сорок копеек в день, вру, по тридцать пять, кажись, по сорок просили, — не дал. Шутливый, помню, был господин, веселый. А кормил плохо: пустые кислые щи да пшенная каша. Обещал косарям при расчете ведро водки… Забыл. Ну, мы напомнили. Он и руками замахал: «Что вы, ребята, я пошутил, и сам водку не пью, и вам не советую…» Выходит, и над ним, трезвенником, ноне маленько пошутили… огоньком!
— Проще всего палить, — повторял Аладьин, начиная сердиться.
Но Катькин отец не давал ему лишнего слова вымолвить, ядовито щурился.
— А чего не проще? Давай мириться: удавимся оба! Я тебе скажу, мытарь, уж чего проще: заместо губернатора управляет нашей губернией, чу, ко — ми — ссар Временного правительства, фамилия — Черносвитов, по — ме — щик из Пошехонья… Кто сказал? Грачи на кажинной березе надрываются, кричат, а ты не слышишь… Навыдумывали какие-то ко — ми — те — ты без — опа — сности. Нас, что ли, опасаются? Да мы люди смирнехонькие, боимся разинуть пошире рот, не то что тронуть кого пальцем… Вот и смотри, какая ре — во — лю — ция получается: Черносвитов бобыль бобылем, землишки у него сущие пустяки — три — ста де — ся — тин только. Он тебе ее отдаст, землю, на блюдце поднесет: кушайте, нас не слушайте! Ха! Тьфу!.. А в уезде ноне всем командует у нас Петька Савельев, тоже, значит, комиссар. Назначили али сам себя утвердил, соврать боюсь. Нищий, по миру с корзинкой за кусочками ходит, побирается, потому как ла — баз его не кормит, ма — ну — фак — тур — ная лавка и подавно. Чем ему жить прикажешь в каменном домине в два этажа, что напротив собора? Жить нечем, сарай пустой, дом-то. И хутор не кормит, что под Угличем, земли, как у меня, четыре гряды в загороде, ржи снимает помалу, только по тыще пудов… Петька Савельев тебе, мытарь любезный, как Черносвитов, всю свою мошну из кармана вынет и положит в руку; на, прими, Христа ради, сделай такую божескую милость, ос — ло — бо — ни меня от добра, возьми!
Смех громче и дружнее прежнего, на все село. Грачи снялись с берез, скворцы махнули из скворешен, — вот какой стоит хохот. Аладьин и тот не стерпел, затрясся, живот ходуном ходит под рубахой.
— Да ну тебя, пустоболт, с тобой грыжу наживешь! Помолчи!
Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.
— О — о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. — Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. — Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!
— Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом-то, покажешь дорогу, тебе видней, — отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. — На — ко, съешь сперва!
Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему-то.
А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности: