Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Настоящий разговор, как сказка, будет впереди.
Не в чем укорять ребят, вот какое необыкновение получается. И молодое их царство всегда полным-полно этой самой революции. Новость, в общем, такая: переход в большой мир с некоторого времени совершался незаметно. Сказать кратко и начистоту — никакого перехода и не существовало, потому что ребята, как ихние матери и отцы, жили определенно одним и тем же.
Какими неожиданно-смешными и веселыми, страшными и горькими и просто невероятно-радостными, невозможными сторонами оборачивалась революция перед ошеломленным Шуркой и его приятелями и приятельницами.
Поздно вечером шли недавно молодые полмужики с Волги, усталые, мокрые, голодные, но умиротворенные, с полнехонькими ведерками и бадейками ершей, пескарей, окуней, сорог, с перепутанными и оборванными задевами и крупной рыбой, волосяными и нитяными удочками, и невольно стали свидетелями разговора деда Василия Апостола с богом.
Он не кричал страшно, что господь безжалостный, ровно и нет его на небесах, не каялся тут же на коленях,
Неподвижно стоял Василий Апостол на краю барского поля, на гребне волжской горы, у дороги, по которой должны были проходить ребята, торчал, опершись на долгую кривую палку. Высоченный, без картуза, лохматосмутный, с облачной бородой, сам весь резко-темный в багряно-синих сумерках, дед глядел с горы на вечернюю немеркнущую зарю, которая будто и не двигалась по небосводу с запада на восток, и доверительно, неторопко размышлял, беседовал с господом-богом вслух; ребятня, притаясь под горой, слушала.
В низине, над солотью*, по осоке лежал туман, как пролитое молоко. Когда мальчишки шлепали грязью и ржавчиной, переходя луг, никакого молока не заметили, поднимался лишь пар, только и всего. А как выползли к горе, остановились передохнуть и, услышав деда Василия, огляделись, сзади уже виднелись порядочные белые лужи. Было свежо и сыро, лежала роса на траве. Пахло дикой медовой кашкой, кислыми столбунцами щавеля и мятым, вялым подорожником. Холодно мерцали голубыми льдинками редкие звезды в густо-лиловом бездонном небе. На реке, в обычных местах — за песчаной косой, на отмели и у каменной гряды, к тому берегу, где проходил фарватер, — тепло горели огни красного и белого бакенов, зажженных Капарулей-перевозчиком. Изредка поскрипывал дергач-коростель на лугу, к Гремцу, пришло его время. И оттого, что коростель скрипел вдалеке и редко, особенно чуткой была вблизи тишина, каждое слово добиралось к ребятам, они даже слышали, как дедко вздыхал и покашливал.
— …Намедни приятственное диво совершилось, — говорил, рассуждал дед Василий. — Знаю, по твоей всевышней воле, тайновидец, а удивленья, радости сдержать, утаить не могу: Катерина-то, знаешь ее, Барабаниха из села, привела корову, которую на пожаре с усадьбы угнала, попросту сказать, прости господи, украла. Стыдил при народе, уговаривал вернуть — грозилась косой, не отдала, вишь ты, ее корова, отработана… Может, и отработана когда, да не своя… Ну, девчурки у нее растут без молока, верно, да корова-то господская, как быть? Обещалась косой по ногам, говорю. А тут сама привела на скотный двор… Есть совесть у людей, всемилостивей, присносущий владыка! Пожалей их, благослови — еще праведней добрей, жалостливей станут сыны человеческие — цветы в саду твоем… Не могу понять, как Барабаниху, что делается на земле. Ты устами Павла-апостола вещал, помню крепко-накрепко: всякая душа да будет покорна властям, ибо нет власти не от бога. На том стоял и стоит белый свет… Да нет уж, не стоит, кажись. Смута пошла, прозывается ре-во-лю-ция. Истинно язычники какие, сами себе закон. Осуждаю, всевышний, владычество твое вечное, царству твоему не будет конца, а тут — что же? Царя Микол а я Лександрыча, твоего помазанника, прогнали, взобрались на его трон, кто и не поймешь, не разберешь толком, должно помощники, изменники. А их самоих, гляди-ко, собираются гнать, свергать другие, разные, зовутся большаками, меньшаками, сици… листами, революци… нерами, тьфу, язык сломаешь, сразу и не выговоришь. Не то меня смущает, господи, неученого, темного слугу твоего: горе грешнику, ходящему по двум стезям!.. Про меня это, про меня!.. Да как же иначе? По одной жердочке ходить? А по какой? Вот то-то и оно… Владыка живота моего и всего сущего, смотри-ка: жгли усадьбу разбойники, а добрые люди их прогнали, отстояли дом. Те самые люди, которым отказано было в пустыре. Флигель сгорел, бог с ним, старый, амбар еще, овин… Могло все сгореть, подчистую, жгли, как в масленицу, провожая зиму, огонь до неба. Солому, чу*, в барский дом валили, вот до чего дошло. Охапками добро растаскивали, овес, ячмень кулями по четыре пуда, подыми-ка, попробуй. Подымали, уворовали, за Волгу которые попрятали, на лодке увезли, на Капарулиной завозне*… Нашлись другие, справедливые, спасли барский дом и добро заставили, спасибо, вернуть. Не все, конечно, воротили, однако же порядочно… Родион, знаешь его, он самый, конюх, с фронту явился на поправку, распоряжается… От ложного что может быть истинного, вопрошаешь? Может, господи, может!.. Рассуждаю: стало быть, не ложное, истинное — вот как получается, али я чего тут не пойму? Ксеня Евдокимна согрешила, покривила доброй своей душой барыня, приказала пустырь не трогать…
Не послушался я. Дак все едино, запахали бы и без спросу, туда дело шло. Совет ихний, правление то есть ихнее, большаков, приказало. Так по-новому прозывается промеж себя советуются избранники народа, опосля распоряжаются, старосты не старосты, леший их разберет, а шибко, дружно распоряжаются, почище волостного старшины будут, пожалуй, не только сельского старосты. И ничего плохого не вижу в ихних распоряжениях, окромя хорошего, правильного, по твоим заповедям. Как же не слушаться? Не исполнять твою волю?.. Управь, баешь*, сердце
Смолк дергач у Гремца. Туман застелил всю низину волжского луга набеленными холстами. Тонко, безостановочно звенела тишина в ушах, и стучало в висках. Мальчишки сбились плотней. Все синело вокруг — гора, дед Василий на ее гребне, небо над головами, и они сами, ребятня, синели, но не от холода. Руки и ноги согрелись, штаны, рубахи подвысохли. Если скорчиться и не шевелиться, совсем тепло.
И так хорошо, ласково и правильно, очень понятно разговаривал дедко Василий с господом-богом. Ребята заслушались.
Дед не стеснялся, выкладывал все, рассказывал господу и советовался с ним про всякое, как у него, Апостола набито в старой голове. Вот ругмя ругал он вчерась Лизавету, оброть потеряла. Пошел на скотный двор, глянь в водогрейке на полу валяется, сам, кажись, и обронил, пес-те дери… «А если бы и она, не велик грех. Мужа, кормильца потеряла на войне Лизавета, и Дарья одинаково. Ослепли от слез. Себя потеряешь, не токо уздечку. Неужто и Иванко домой не вернется?..» Тут дед вдруг вспомнил, что подошла навозница, сызнова тягла в деревнях не хватит. И отказать грешно, известно: что в землю положишь, то и возьмешь. Он, дедко, видит, куда гнет Родион, его Совет. «Да и их понять нетрудно: не вывезут безлошадники со двора навоз, не посеять озимые осенью. Если и кинешь зерно в пустую глину — не соберешь семян. Исхудала, зачерствела за войну земля-матушка, камень камнем…» И заговорил про молоко. «Скоромное масло не минешь на базар везти, в город. Куда его тут, в усадьбе, девать? Прогоркнет — выбросишь. А деньги куда? Дешевеют, бумага и есть бумага, не золото… В Питер отправлю, хозяевам». И опять вспомнил Ксению Евдокимовну. «В Питере она с ребятенышами сидит, без молока и масла. Так бы, поскорей, и свез туда, накормил досыта… Мыши в кладовке завелись, беда. Велел кота запереть на ночь в кладовку. Забыли, чай, бабы, не заперли. Приду сейчас домой и мне бы не запамятовать…» И ни с того ни с сего заговорил вдруг о своей бабке. «Рано, рано, господи, взял к себе. У тебя, слышь, ангелов много, серафимов и херувимов. У меня один ангелочек был, единственный… Тяжело без старухи, ой, как тяжело! Кому не скажи — поймут. А ты, всеразумный, будто и не догадался, не сообразил, что делаешь… Да не осуждаю, к месту пришлось, говорю!.. Стирают, кормят снохи, не обижаюсь, а словом перемолвиться не с кем. По душе, по сердцу не от кого разговора услыхать. И самому ласкового словечка некому сказать. Не с кем за самоваром посидеть рядышком, чайку вместе досыта попить, хошь и без сахару…
Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.
— Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! — заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, — там он, чую, в плену… Как вернется — награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему — твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании — то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей — тебе же на радость и славу, господи-боже!
Дед помолчал.
— Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.
Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…
В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.