Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Радуша, чего же нам свое оставлять? Кому?
Нетронутый тихий бор вокруг, он точно замер, ждет своей страшной очереди. Из красного влажного мха и зелени черничника и кислицы поднимались, росли привольно-свободно могучие гладкие сосны, широко раскинув где-то под облаками кужлявые* макушки. Что ни дерево — богатырь богатырем, не обхватишь прямой бронзово-медный ствол руками. Что ни молодая сосенка — одно загляденье, не оторвешь глаз: тонкие, в иголках сучья зонтиком, ветки с изумрудными на концах свечами, будто паникадила в церкви. Сухостой, убранный пленными еще по последнему снегу, аккуратно сложен
Собирать бы тут ребятне чернику набирушками в Лубянки, ползая на коленках и локтях, пачкая сладкой синькой губы и руки; искать, щупать в мху белых, настоящих боровиков, с рыжеватыми, большими прохладными шапками и сахарными, в мужичью четверть, корнями. Глядеть бы, как на картинку в школьной книжке, на сосновые корабельные мачты, кинутые к солнышку, щуриться от лазурно-перламутрового света, слушать невнятный шепот и шорох поднебесных вершин…
Ребята видели и слышали другое, страшное и горькое.
Тощий, безбородый, в колючках, мужичонка в лаптях, выцветшем картузе и в отличие от всех в короткой, разнополой шубенке с темной овчиной, что заплата всю спину, подрубал на коленях торопливо с одной стороны огромную чистую сосну. Он копошился, тюкая топором, а дерево могутно, независимо стояло над ним словно ничего не чувствуя и не замечая. Зарубина увеличивалась, отскакивали, сыпались розоватые мелкие щепки.
— Кажись, достаточно, ай нет? — крикнул мужичонка и рассмеялся, довольный своей дикой, невозможной работой, вставая с колен, задирая колючий подбородок. Картуз свалился на мох.
— Эх, мать твою… высоченная какая! — с восхищением выругался мужичонка, подбирая картуз, надвигая расколотый, стянутый суровыми приметными нитками, козырек на самый нос. — Хороша-а, дьявол ее повали!
Другой мужик, напарник, в гимнастерке без погон, молчаливо-мрачный, черный лицом, цыган цыганом, протянул пилу. Зубастое, начищенное работой полотно, изгибаясь, отражая смутно лес и народ, шаркнуло по топору, запело и не сразу смолкло.
Вдвоем, согнувшись, принялись пилить сосну, ее противоположную от подруба сторону.
— Ш-ш-ши!.. Ш-ш-ши!.. — шипело, скрежетало острыми разведенными зубьями стальное полотно, и мужичонка в лад сопел, кряхтел, дергая пилу на себя обеими руками, а цыган водил одной правой почти без усилий.
Пока они резали поперек могучий кряж и янтарные опилки вылетали мошкарой из-под зубьев, пильщики все косились, посматривали на вершину, качается она или нет.
И вот зеленая вершина ожила в небе. Пильщики тотчас выпрямились и осторожно принялись толкать ствол в сторону надруба.
— Гля-ди-и! — взвизгнул, хохотнул мужичонка. — Приласкает!
Ближние бабы и мужики бросились врассыпную, подальше от дерева.
— Пошла, — мрачно, односложно сказал цыган и двинул сосну плечом. Сосна заскрипела, зашаталась, как человек, и тяжело, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее повалилась, рухнула с треском и гулом наземь.
Падая,
— Барыня! — воскликнул радостно мужичонка утираясь рукавом шубы, — Попадья… сажень дров будет!
Ребята не смели сказать слова, безмолвствовали. Красное победное знамя, которое призывно реяло над ними всю дорогу, пока они мчали сюда из сельского леса, знамя Володиной питерской песенки не могло им, оказывается, помочь. Надо было просто-напросто бежать поскорей в село, в Совет, звать на подмогу дядю Родю, отцов, чтобы расправиться со сломлинскими и починовскими безжалостными рубщиками. Но почему-то не слушались ноги, окаменели, не сдвинешься с места.
Яшка давно спрятал под рубашку «Смит-вессон». Револьвер тут, пожалуй, был лишним. Заряд один: выпалишь — попугаешь без толку, а патрончика последнего лишишься. Хозяин сразу отнимет забаву. И кукарекнуть, заорать на починовских и сломлинских мужиков и баб, на ихнее самоуправство у Петуха не хватало почему-то духа. Да и вся ватага отчаянных смельчаков растеряла храбрость.
Хуже всех чувствовал себя Шурка Кишка. Прозвище правильное: вытянулся, как верстовой столб, перегнал мамкино плечо, а остался сопляк сопляком, балда и уши холодные. У него что-то оборвалось в груди, упало с громом, как срубленная сосна. «Проклятый мужичонка, бессовестная харя, проклятущий цыганище! И топор, и пила, и картузишко — все, все никудышное, дрянное, не глядел бы!.. Какую сосну погубили, сто лет росла, может, боле, и накось: в одну минуточку ее не стало… Вас бы так грохнуть насмерть! — бессмысленно, ненавистно кричала и плакала Шуркина душа, а слез не было, одна злоба. — Постойте, кликнем сейчас Совет, он вам покажет, как пилить сосняк без спроса!»
Но он и его приятели не успели ничего сделать, как прикатили в бор на лошадях крутовские, во главе с Пашкиным родителем Тараканом-старшим. Странное дело, взъерошенный, словно в стружках, столяр и не думал унимать порубщиков, не трещал весело, как всегда, и не подскакивал кузнечиком. Махнул с телеги и кинулся с топором на знакомый народ.
— Крутову — пеньё? А ежели вам, граждане сознательные?! Стешу пустые-то башки по кадык, гляди-и!
Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.
— Делить! Делить! — кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.
И те, оробев, уступили.
Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.
Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый — отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, — сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, — жребий на счастье, без обмана.