Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
«От Всероссийского Съезда Советов
РАБОЧИМ, СОЛДАТАМ И КРЕСТЬЯНАМ!
…Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, Съезд берет власть в свои руки…»
«ДЕКРЕТ О МИРЕ,
принятый единогласно…»
Читари запнулись (Что такое «декрет»? После разберутся, узнают!) и побежали глазами и языком дальше:
«ДЕКРЕТ О ЗЕМЛЕ
Съезда Советов Рабоч. и Солдат. Депутатов (принят на заседании 26 октября в 2 часа ночи)».
А-а! Слушали — постановили!.. Приговор. Еще называют по-нынешнему постановлением, резолюцией… Помощникам-писарям новое слово по обыкновению врезалось в память сразу и
Декрет о земле был напечатан в газете «Известия», которой читари-расчитари еще не видывали и потому разглядывали с любопытством. Они все подметили, даже пустяковины: в верхнем левом углу газеты мелко: № 209, суббота, 28 октября 1917 г.; в правом — цена: в Петрограде 15 коп., на ст. жел. д. 18 коп. А посередке, на всю страницу два слова и одна буковка. И пожалуйте — вбивай красный флаг на каждом загоне барского поля!
Все, все напечатано в газетинах по-новому, как никогда не писалось. Почти каждое слово с большой буквы.
Стойте, ребятушки, товарищи дорогие!! Стойте, милые сердцу геноссы и камрады! Глядите и запоминайте: эвот когда начинается воистину с новой красной строки жизнь и дела творят, как заглавные буквы, такие большие… Да они и есть Заглавные, эти дела!
Поторопился тогда Григорий Евгеньевич, великим постом, рано возвестил ученикам о революции, ошибся. Была, да не та. Не в феврале, в предвесеннее голубое утро, с зимним солнцем и чистым, блистающим снегом, а глухой, грязной осенью, со слякотью и сумерками в полдни, с непроглядными тучами пришел этот денек. В окошко и смотреть не хочется, а в газетину, вот эту самую, кричащую, сунься носом, потаращись немножко — слепит, обжигает глаза посильней солнышка. Попросту сказать: да здравствует революция рабочих, солдат и мужиков! Подсобляльщики — за белый праведный стол писать декреты!
Мать слушала, слушала, перекрестилась и заплакала:
— Не дожил отец… не дожил! Чуял, а не дожил… убили!
Шурка горячо взглянул на мать и потупился. Замолчал, насупился над газетой Яшка.
Но Шурка не мог сегодня долго горевать, Яшка тем более.
Да, все, что было недавно страшного, темного и непонятного, — пройдет, сгладится, забудется. Все теперешнее — радостно-понятное, самое справедливое и светлое, правда из правд — останется у них, Александра и Якова, навсегда. Они сами будут делать это дело, творить его, строить — они его плотники, столяры, печники и хозяева…
А мать все плакала.
Бабуша Матрена, свесив голову с печи, тревожно спросила:
— Чего ты? Ай беда какая стряслась?
Мать не отвечала.
Она взяла газеты, слезы заливали ей лицо, текли по щекам, капали на серую, шершаво-твердую бумагу и не сразу расползались по ней звездами. Глядя на мамку, заревели Ванятка и Тонька, им тотчас попало от двух оживленно-суровых мужиков, большевистских революционеров.
А спустя неделю, нет, раньше, в сумерочные заполдни, когда подсоблялыцики революции, голодные и жаркие, в грязных башмаках и распахнутой от бега одежонке, полные отличных слухов и новостей, гремя в сумках карандашами и грифельной доской, прилетели из школы, — в избе, за столом, украшенным холщовой чистой салфеткой, сидел бледный и грустный Яшкин отец в знакомой суконной гимнастерке с наградами, а Шуркина мать, с красным, опухшим лицом, в праздничной кофте, кормила его обедом. Ванятка, приспособясь рядышком на коленках, с ложкой, глядел завороженно на дядю Родю, как тот неохотно, медленно хлебает щи из полного глиняного блюда. Радостно-растрепанная Тонька вертелась около стола, скакала на одной ноге и беспрестанно спрашивала: «Чего мне привез, говори?.. Да папка же!» За перегородкой, в спальне скрипел очеп* зыбки и тихонько выла и приговаривала бабуша
Пахло солдатским табаком. И этот забытый махорочный живой дух больно сдавил Шурке грудь и долго не отпускал, не давал вздохнуть.
Яшка, обронив на пол школьную сумку, счастливо вереща, кукарекая, бросился к отцу. А Шурка не смог сразу подойти, да и незачем было. Как ему хотелось услышать ржавый скрип жестяной памятной масленки-табакерки! Но этого никогда уже не будет, он понимал, а душа не соглашалась, гнала вон из избы.
Мать неловко тронула его за рукав, шепнула:
— Поздоровайся… бессовестный!
Он застенчиво, приневоливая себя, двинулся к столу Но дядя Родя сам пошел навстречу и по-взрослому пожал Шурке руку.
— Вот, брат, какие дела, Александр, — сказал он печально. — Держись солдатом.
И Шурка держался. Плакать ему было стыдно. Петух ухаживал за ним, когда они после обеда делали уроки. Подарил новехонькое перо и нетронутую промокашку. Предложил списать решенную им задачку на проценты, чтобы поскорей кончить с уроками. Все это раздражало почему-то Шурку.
Но тут к ним заглянул Устин Павлыч Быков, шумно поздравил дядю Родю с приездом и Советской властью. Нельзя было сердито смотреть, как ластится к дяде Роде растревоженный Олегов отец и все беспокоится за новую власть, как бы ее не прогнали. Керенский, подлец, слышно, убежал на фронт, не успели арестовать, собрал казаков и идет на Петроград. «С голыми рученьками супротив казаков что сделаешь? Ох, дорогунчик, голубок, Родион Семеныч, каков грех, такова и расплата… Али минует? Ведь и баба опосля родов десять ден в гробу стоит… Постоим? Устоим?» Дядя Родя односложно, скучно успокаивал лавочника и заметно обрадовался, когда тот ушел. Й вдруг заявились к ним Терентий Крайнов и Григорий Евгеньевич, и от таких приятных-расприятных неожиданностей нельзя было не развеселиться. Не часто светит у них в избе Шуркино незакатное солнышко. И запорожец — гость редкий, что говорить. Вот оно, началось Заглавное времечко, жизнь с красной строки!
Влюбленно-восторженными глазами неотрывно смотрел Шурка на своего учителя, как Григорий Евгеньевич, стеснительно покашливая, раздевается, отказывается сесть за стол в почетный угол, пристраивается на лавке с краю, как экономно берет из протянутого кисета щепоточку махорки кончиками трех осторожных пальцев, долго, неумело вертит и клеит крючок и, спохватясь, уходит покурить в сени. А Терентий, наглаживая довольно усы, без приглашения оказывается под образами, будто дома, и торопит дядю Родю, чтобы тот самолично и немедленно подтвердил все газетные большевистские известия.
Давно горит на столе драгоценная мамкина жестяная пятилинейка. Поставлен на кухне, греется самовар. Припасены на салфетке, как в праздник, чашки и вилки, нарезан занятый у сестрицы Аннушки заварной каравай. В блюде соленые огурцы и кислая капуста. Вынута из печи сковорода с картошкой. Мать торопила гостей за стол — самовар скоро закипит, остынет картошка. И жалела, что негде достать, как раньше, по такому случаю бутылочку. Добыт дядей Родей из вещевого, выгоревшего добела солдатского мешка и наколот мелко-мелко сбереженный сахар, и заварка чая лежит в газетном кулечке. Ванятка с Тонюшкой на печи не спускают, конечно, глазишек с сахарницы и получают, баловни, любимцы, прежде срока угощение.
А было время, когда не один сахар — черносливинки лежали на столе, в каждую чашку попало по две сморщенные ягодки, в стакан — целых четыре, один школьник считал и не ошибся. В Шуркиной чашке две эти черносливинки стали пузатыми, а чай душистым. Он съел одну Ягодину, попробовал, вторую отдал братику, получившему перед тем три черносливины от другого человека, которому Шурка, сразу повзрослев, счастливо-радостно подражал во всем…
Теперь ему некому подражать, и черносливинок он не получит. Ему опять боль сдавила грудь.