Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Татьяна Петровна, недавняя супротивница революционных дел Григория Евгеньевича.
Дядя Родя не упал, а пенсне Татьяны Петровны упало, повисло на груди на черном шелковом шнурке. Оно всегда слетало с переносицы в такие минуты, словно от радости. Молоток певуче-звонко ударил по верхним ржавым крючкам, они отскочили не сразу; дядя Родя, слезая, передал молоток Аладьину, тот стукнул по нижним крючкам, и, отодвинув в угол лишние парты, дружные, молодецкие ребячьи руки первыми схватились за перегородку, и она со скрипом, торжественно-медленно, как царские врата в церкви, расползлась, распахнулась направо и налево… Неужели дедка Вася-Антихрист встанет в шапке перед вратами на амвоне и будет на глазах очумелых прихожан спрашивать бога, есть он или нет? Вчера Шурке было страшно об этом
Было два малых, так себе, класса, стал один, огромный, во всю школу. Сейчас они будут помогать Аграфене мести пол и расставлять удобнее парты.
— Экая благодать! — сказал с восхищением дяденька Никита, прямо, крепко держа свою большую голову. — Простору-то!.. Это тебе не острог… А я не знал!
Шурка вспомнил, что и он не сразу догадался, что позади его парты не стена, а перегородка. Вспомнил он и вечерок, когда в морозы напросились оравой ночевать в школе вместе с дальними учениками и лежали на полу, на соломе, застланной, редкостной, прямо-таки небывалой для них белой простыней. Они стучались в переборку и кричали девчонкам, ночевавшим в другом классе, что некие удалые ребятки побывали сию минуточку на кладбище, видели покойников. И стращали: покойники придут к ним, пискушам, ночью, в гости обещались прийти. Девчонки тоже царапались и стучались в перегородку, повизгивая от страха и удовольствия. И громче всех пищала и царапалась Растрепа, именинница. Татьяна Петровна подарила ей и перешила в тот вечер свое пальто с лисьим воротником. А посему один жених, помнится, обещался вывалять одну невесту в снегу, утопить в сугробе и насыпать сахару за меховой воротник…
Сейчас старшеклассники сами верещали от удивления и удовольствия: они вдруг очутились в невозможно громадном классе, он был и чужой и свой, с дырявым глобусом и школьной доской с поперечной трещиной и мутью от мела и мокрой тряпки. Но потолок в помещении, казалось, был выше прежнего, и окна как будто больше, и не два окна — четыре, дело к вечеру, а света в классе хоть отбавляй.
Орава с визгом кинулась к ближнему окну. За холодным стеклом было чистое небо, освещенное заходящим солнцем, которое закатывалось, как ему положено, позади школы за церковную рощу. Из этого непонятно-синего, с мягким багрянцем неба тихо и почти незримо опускались светлые пушинки, как бы от одуванчиков и тополей, и, не достигая земли, плавали невесомо в лиловом вечернем воздухе. А вокруг было давно белым-бело.
— Зима! — кричала и прыгала у окна Растрепа, как маленькая. — Который раз? Поглядите, Татьяна Петровна, Григорий Евгеньевич, право слово, зима… Наконец-то!
— Я прокачу тебя с горы на козуле, — пообещал Шурка, наклонясь невольно к рыжей, толстой, золотой цепью косе. Она ненароком хлестнула его ласково по носу и щеке. Хозяйка золотой косы-цепи, оборачиваясь, залила его изумрудным жаром кошачьих круглых глаз, и он, обжигаясь, утопая в этом зеленом омуте, не желая ничего другого, как прежде, когда он тонул в ином, дорогом ему, голубом, теплом свете. Мучительно-сладко хотелось сейчас, чтобы он, Шурка, постоянно, радостно-весело погибал вот так, в бездонном Баруздином бочаге; он будет тогда самым счастливым утопленником, которому, как говорится, во всем повезет в жизни. Ах, только бы вернуть навсегда голубое мамкино сияние, зеленое-то, Кать-кино, он уже вернул.
Подошли к широкому школьному окну остальные хлопотуны и хлопотуньи перегородочных чудес, смотрели, как зыбкая белая мгла, подсвеченная закатом, розовеет и густеет, скрывая Волгу и деревню на том берегу
— Как бы не испортила погодка нам завтрашнего собрания, — обеспокоенно произнес Григорий Евгеньевич.
— Ничего, — отозвался дядя Родя. — По свежему снежку народ прилетит как на крыльях.
— Ну уж и на крыльях, — сказала оживленно-довольная учительница.
— Царица небесная, матушка, помоги… — перекрестилась сторожиха Аграфена. — Ни на санях, ни на телеге!
Никита Аладьин рассмеялся:
— Значит, пешком!
И правда, не много телег и дрог, облепленных грязью и мокрым снегом, прогремело по шоссейке наутро к школе. На санях и вовсе ехать никто
Все было похоже и непохоже на первое заседание сельского Совета. Это было не собрание, а торжество, по-иному и не скажешь. Запретители, супротивники Советской власти не явились. А может, кто и явился, да помалкивал: уж больно согласно, празднично глядел народ. В дверях ему пожимал руки кожаный Афанасий Сергеевич Горев, и все притворялись, что не удивляются его тужурке, должно быть, так надо, из большевистских начальников, сразу видать, и свойский, с каждым здоровается за руку. Дядю Родю, осклабясь, хлопали приятельски по шинельной спине, по плечу, кто доставал, кому было сподручно, поздравляли с благополучным возвращением с войны, а Евсею Захарову, Осипу Тюкину, Аладьину, Митрию Сидорову и другим знакомым советчикам даже совали дружески под бока:
— Держись, черт, свергать пришли!
— Вот уж рад-то буду…
— Не-ет, брат, запрягся, так вези!
Мало баб, нескоро отыщешь темные зимние шали и шалюшки. Еще некоторые свои любопытные мамки прибежали, конечно, не утерпели, а чужих и не приметишь, не видно. Точно малость пооттерли мужики баб от революции, ей-ей. Как спасать прежде бычков и телушек от казны, гнать взашей и вилами золотые очки, меховые поповские шапки и волостного писаря, квакавшего жабой, так потребовались непременно мамки. Ихние муженьки тогда, помнится, только поглядывали с завалин, дивясь и сердясь на бабий бунт, и ворчали, что отвечать придется им, мужикам: заварили, дуры, кашу — не расхлебаешь. А теперешнюю готовую революционную кашу все батьки хлебали охотно сами и небольно подпускали к ней мамок. Так по крайности иногда казалось Шурке, и нынче на это было похоже. Или он ошибается? Ведь известно, кто пожалел скотину в усадьбе, хлеб, когда сбежал пустоглазый приказчик.
В школьном коридоре, за маленьким учительским столиком, вынесенным из класса, Татьяна Петровна у окна регистрировала прибывающих, записывала в большой, без линеек, развернутый лист, кто откуда явился. Ей нынче не приходилось напоминать, что курить в школе нельзя, — дымили мужики на улице. Иные делегаты, записавшись, оставляли на ребячьей вешалке оранжевые полушубки и шубы, разноцветные ватные пиджаки и пальто, другие лишь распахивались во всю грудь, снимали шапки и картузы и, приосанясь, наглаживая усы и бороды, откашливаясь, степенно-торжественно проходили в классное помещение. Немножко удивлялись партам, что их не вынесли загодя, не заменили скамьями, шутили, опять, кажись, пришли учиться, садились, теснясь, за парты, по трос, как ученики, и на парты садились, свесив ноги, кому как удобно, как нравилось.
В Шуркиной классной половине, напротив парт, вместо учительского столика громоздился, красовался кухонный, накрытый богатой, с бахромой и кистями, клетчатой скатертью. Стол окружен венскими, из учительской квартиры стульями. На скатерти бронзовый колокольчик, начищенный до блеска сторожихой, графин с водой, стакан на тарелке и горшок с редкостным «Варвариным цветом», которым всегда, поражаясь, любовались девчонки, бывая у Татьяны Петровны. Да и как было не любоваться, не удивляться и мальчишкам: резные, в зубцах, точно с дуба, листья растут друг из дружки, ветками-цепочками, на кончиках листьев розово-багровые, солнечного восхода н заката цветы, даже зимой. Каково? Ай да тетка Варвара, кудесница, кикимора лесная! Забралась ведьма-баловень в класс, на стол президиума, для услады делегатов. Куст был усыпан цветами, как огоньками.