Отпуск
Шрифт:
– Ну и что из того?
Ощутив, как напряглись все мышцы лица, стараясь выглядеть по-прежнему вялым, он объяснил:
– Романы писать – надобно вдохновение, долгий покой, огромные, оригинальные мысли, которые не являются, сколько ни торчи за столом, сколько голову в руках ни держи, в особенности, если при этом заседать в комитете цензуры.
Никитенко неуверенно подсказал:
– Вот Шиллер гнилые яблоки нюхал.
Он развел сокрушенно руками, сделав тростью своей полукруг, чуть не задев коротконогого толстяка, с одышкой догонявшего их:
– Яблоки пробовал я.
Взметнув мохнатые брови, Никитенко наконец
– Ну и ждите тысячу лет своего вдохновенья!
Он согласился покорно:
– Что поделаешь, стану, стало быть, ждать.
Несколько шагов они сделали молча.
День между тем растаял совсем. В фиолетовой тьме сделались ярче огни фонарей. Прохожих становилось всё меньше.
Вдруг Никитенко громко крикнул извозчика, приподнял в знак прощанья ворсистый картуз, легко вскочил на ходу и уехал в обратную сторону, точно растворился в слабо освещенном сумраке вечера.
Глава седьмая
Разбитые мечты
Иван Александрович не обернулся, не поглядел ему вслед. С намерением или нет, Никитенко больно ударил его, и удар пришелся в самое чуткое место, а он и без посторонних ударов испытывал вечную боль оттого, что вот уже десять лет не в состоянии дописать второго романа, который чем дальше, тем больше представлялся бесконечным, многозначительным и неодолимым.
Размышляя об этой неодолимости, унижавшей его, он становился противен и непонятен себе, так что не хотелось минутами жить.
Положим, он спешить не любил, умел выжидать, но он дожидался годы и годы. Положим, он мог бы ждать и ещё, ровно столько, сколько назначит судьба, однако в том и беда, что он больше не ждал, в душе его не осталось надежд. Он был глубоко убежден, что наслаждение творчеством, хоть и не равное наслаждению и от самой лучшей сигары, все-таки достается случайно, очень немногим, как роскошь, а стало быть, не является нормой, правилом жизни. Наслаждение творчеством истаяло, миновалось. Так нечего делать. Остается покорно жевать черный хлеб. К тому же и годы бесплодного ожидания давно убедили его, что до отставки он так и не выкроит нужного времени, чтобы неторопливо, со вкусом написать несколько сот, может быть, целую тысячу своих огромных страниц, кто их заранее мог сосчитать, а в двенадцать лет, которые остаются ему до отставки, старость скрутит, болезни согнут, так что многого не натворить у края могилы, к тому же с помраченным рассудком, так уж у стариков повелось.
Чего ж было ждать?
Тут он остановился и даже плюнул с досады, заметив, что миновал поворот к гостинице “Франция”, где имел привычку обедать, когда оставался без сил.
А всё Никитенко, всё болтовня!
Возвращаться назад ему не хотелось. Он подумал, что это, должно быть, тоже палец судьбы, размеренным шагом двинулся далее, поворотил минут через десять направо и зашагал вдоль Невы, мимо причаленных барж, доверху набитых дровами.
Этот путь было намного длиннее. Это сердило его. Однако хотелось скрыться куда-нибудь, лишь бы не встречать никого. Надо было побыть одному.
Трезвым, понимающим, без надежды, без веры в себя он стал лишь с годами.
Впрочем, трезветь он начал давно, ещё в юные годы, на Волге…
Город довершил остальное…
Город…
Иван Александрович стремительно поворотил в переулок, точно печальные мысли испугали его. Стая диких лохматых собак увязалась за ним. Он остановился и взмахнул воинственно тростью. Звери в испуге отстали, рыча на него, перегрызаясь между собой.
Он шагал всё быстрей, всё быстрей. Мысли о прошлом, неожиданно выплывая из тьмы, и горько волновали, и таинственно утешали его. Он увязал в этих мыслях, точно брел по сухому песку. Эти мысли всегда томились и теплились в нем. Утомительная работа их заглушала по временам, но в часы свободы и отдыха, когда он с болезненной остротой ощущал, как неслаженно и коряво бредет его жизнь, устроенная, казалось, так разумно и верно, они с каким-то странным упрямством выползали из своих тайников, в которых гнездились, набирали там силу и оттуда язвили его. Разумеется, он гнал эти мысли назад, но с каждым годом они становились сильней и одолевали его.
Не удалось ничего…
А ведь как мало, как ничтожно мало было бы нужно ему!
Чего он, в самом деле, хотел?
С раннего детства, по своим слишком чутким, слишком впечатлительным нервам, не любил он ни шума ни толчеи, ни новых лиц и хотел бы жить тихо, уединенно, непритязательно, для себя. Давно его идеалом стала умеренность, воспетая ещё мудрейшим поэтом Горацием в древние, но тоже беспокойные времена, независимый кусок хлеба, спокойное исполнение гражданского долга, свободное от сторонних занятий перо и тесный кружок самых близких, понимающих, умных и добрых друзей.
Разве это так много?
Это было даже очень немного, но он твердо, без всяких уловок осознавал, что для него, именно для него, идеал этот недостижим никогда.
Где отыщет он такое исполнение гражданского долга, которое не отнимало бы уйму времени и не растрачивало бы до иссушения умственных сил? Где возьмет он независимый хлеб, который освободил бы перо от житейских забот и хлопот?
Такой службы не было нигде на земле, и взять независимый хлеб ему было негде.
Он должен был, он был обязан служить и отчетливо видел, что по этой причине годы идут, а перо не сдвигается с места. Наконец он возненавидел свою неизбежную службу, ненавидел всегда, каждый день, снося безропотно её жесткий хомут, недовольный собой, всё чаще впадая в хандру.
И он было воскрес, когда ему предложили цензуру.
Господи, он, как и прежде, исполнит свой долг перед обществом, но выберется из темного омута канцелярии! Он очистит свой мозг от едкой пыли убивающего всё живое бюрократизма! Он станет почти независим от нелепых капризов очередного директора и совсем независим от мелкой пошлости боязливо-расчетливых сослуживцев. Он сможет служить на диване, почти не выходя никуда, почти не встречаясь с теми людьми, каких смертельно не хочется видеть!
И тогда, и тогда…
Свои утренние часы, самые плодотворные, свежие, необгаженные никем и ничем, отведет он для своих неоконченных, в его воображении поистине грандиозных романов. Каждый день, волнуясь, любя, он сможет неторопливо, с удовольствием, с наслаждением трудиться над ними, разумеется, если будет здоров и спокоен. Он переправит и сам перепишет готовые главы, и этот легкий, радостный труд вновь разожжет позабытое долгожданное вдохновение. День за днем, год за годом исполнит он то, что так счастливо задумал. И это уже хорошо. Но ведь у него загорятся новые замыслы. Он напишет пять или, может быть, десять, пятнадцать романов, сравнявшись хотя бы количеством с Диккенсом или Бальзаком.