Отпуск
Шрифт:
– К сожалению, поэты не всегда понимают в делах так хорошо, как в искусствах.
Никитенко отмахнулся свободной рукой:
– Мы можем быть на столько развиты и деловиты, на сколько нам позволяют условия общественной жизни!
Он знал, с какой страстью любил Никитенко подобные пышные афоризмы о том, что мы можем и что мы должны, хотел было заметить, что самому Александру Васильевичу доставало деловитости устраиваться при любых обстоятельствах если не роскошно, так сносно, однако, не умея нарочно оскорблять человека, сделал
– Очень жаль, впрочем, для дела и для поэзии это было бы равно полезно.
Поправляя высокий картуз, вновь сбиваясь с ноги, Никитенко продолжал сокрушаться, точно не слышал его:
– Условия общественной жизни у нас таковы, что ни на кого положиться нельзя. Общество утонуло в апатии, в пустоте. Шевелить его перестали даже непрестанные толки о бездарности наших прежних и новых министров. Мне иногда, право, кажется, что я среди мертвых. Николай Васильевич был прав, решительно прав: кругом нас мертвые души! И приходится всё и везде самому, самому! Когда же всякий сознательный гражданин начнет честно исполнять свой гражданский долг перед обществом?
Склонив голову на плечо, немного откидываясь грузным телом назад, чтобы Никитенко трудней стало беспрестанно дергать его, он с сокрушенным видом ввернул:
– Видимо, мы все и честны ровно на столько, на сколько нам позволяют условия нашей общественной жизни.
Поворачиваясь к нему на ходу, блестя укоризненными глазами, Никитенко возмутился, на этот раз как-то сквозь зубы:
– Понять не могу, уже столько лет, как это вам, с вашей-то образованностью, с вашим-то образом мыслей, удается не вмешиваться решительно ни во что!
Упрек был так неожиданен и так несправедлив, даже несколько груб, он бы сказал, ведь Александр Васильевич, громя вообще безнравственность и бесчестность, в личных сношениях бывал деликатен и сдержан. Он было вспыхнул, хотел горячо возразить, да успел догадаться, что добрый и впечатлительный профессор российской словесности возвращался, должно быть, с какого-нибудь преважного и превысокого заседания, которые до страсти любил, на которые возлагал постоянно большие надежды и которые по этой причине старался не пропускать никогда, насколько позволяли хлопотливые обязанности инспектора, цензора и преподавателя в нескольких заведениях, потому-то и был чересчур возбужден, чтобы выбирать выражения и спокойно гулять перед сном.
Такого разумного толкования оказалось довольно, чтобы молча снести и большую несправедливость и более откровенную грубость, да и приятельство, окрепшее за много лет, обязывало же, что там ни говорите, прощать, своего рода христианская добродетель, и он без усилий простил, однако в ранимой душе, тоже доброй и впечатлительной, расползалась горечь вечного непонимания, которое трудно переносилось и бывало обидно именно потому, что не понимал его старинный приятель, если не друг.
Иван Александрович неприметно высвободил свою руку из-под ослабевшей руки Никитенко и полюбопытствовал коротко, напустив, как всегда, дремучую безучастность:
– Во что бы я мог вмешаться, пожалуйста, вразумите меня.
Глаза Никитенко так и вспыхнули вдохновением:
– Помилуйте, да во всё, решительно и несомненно во всё! У нас воровство, неправосудие дикое, дикий обман! Мы бороться должны, бороться ежедневно, ежечасно, ежеминутно! В противном случае всей нашей мерзости не наступит конца!
Такого рода призывы он тоже слышал давно, не иначе, как целую жизнь, и с призывами был согласен вполне, даже казалось ему, что его-то можно бы было не призывать.
Он согласно кивнул и пожаловался, придавая чистосердечие ровному блеклому голосу:
– Да, в этом вы правы. Кругом безобразие. Нехорошо-с. Федор пьет, того гляди оставит без шубы.
Никитенко попался, возражая ему с озабоченным видом:
– Постойте, вы же себя приучаете к холоду, и без того без шубы всегда.
Ага, он про себя усмехнулся злорадно и к чистосердечию подпустил ещё и слезы:
– А все-таки жаль. Шуба-то не пустяк. Из Якутска на себе притащил. Золотистая, теплая белка. Рублей на шестьсот.
Наконец всполошившись, Никитенко с досадой, с гневным упреком его перебил, размахивая рукой, точно ударить хотел:
– Что ваша шуба! Неужто вам ничего иного не жаль? У всех на глазах обворовывают Россию! Всякое должностное лицо без зазрения совести набивает потуже карман! Без взятки не сделать пустейшего дела! Законами помыкают, как вздумают! Вот куда необходимо направить усилия! Вот против каких безобразий бороться словом и делом! А вы заладили: шуба, белка, Якутск
Озорство оживило его. Ощутив наконец, что снова живет, он поддакнул тоном совершенной наивности:
– Ну, словом-то я, пожалуй, не прочь, да только едва ли воры поймут, они понимают только меры решительные, каторгу или что там ещё… В этом вы, разумеется, правы. У вас голова… Однако, позвольте сказать… я в некотором роде не полицейский, в каторгу никого не могу… Так вот изъясните, как же действовать делом-с?
Поскользнувшись, взмахнув суматошно руками, Никитенко поморщился, придерживая картуз:
– Вы шутите всё, хоть умри! “Шутить! И век шутить! Как вас на это станет!”
Он с удовольствием подхватил, от души веселясь:
–“Ах боже мой! Неужли я из тех, которым цель всей жизни – смех?”
Нахлобучив поглубже картуз, не глядя под ноги, Никитенко упрямо твердил:
– Иван Александрович, дорогой, умоляю, перестаньте паясничать, отдайте себя на борьбу с пороками нашего времени, а дело найдется всегда, если дела хотеть!
Подумав, что свалится, не поддержать ли его, он поддакнул угодливо, заметно сгорбившись на ходу, точно оправдывался перед высоким начальством:
– Пороки-то вечные, жаль, а я бы и рад, по вашим стопам-с! Вразумите, молю!