Отпуск
Шрифт:
А где-нибудь после обеда, прогулявшись по безлюдным каналам, хорошо отдохнув, он проглядит корректуры и рукописи, назначенные ему на просмотр, составит благосклонные отзывы, честно отработав плату за труд, и, застрахованный от хищных издателей для свободного, неторопливого, сосредоточенного, настоящего творчества, ещё попытается защитить от бездарного произвола прежних и новых подвижников бесценного русского слова, исполнив, таким образом, долг перед литературой и обществом. Всё происходило прекрасно и стройно в его великолепных фантазиях. Он позабыл извлеченную из опытов истину, что фантазия
И вот навалились тридцать три рукописных и три печатных листа журнальной продукции, которые оказалось необходимо в бешеной скачке просматривать по два, по три раза подряд, не считая не вошедших в номер статей.
Ему сорок пять лет.
Он чувствует себя стариком.
В долгий ящик отложены замыслы двух или трех исполинских романов, которые могли бы принести ему славу.
Энергия жизни убита на то, чтобы имелось необходимое, неизбежное, то есть крыша над головой, сигары и хлеб.
Долг исполнен исправно, да что душе его от исполнения этого скучного, в сущности, бесплодного долга?
И вот в его душе всё наболело, нарвало, измыкалось. Он больше не в силах справляться с темными, обычными в его возрасте мыслями, которые угнетают его, которые поминутно твердят, что стало незачем жить, потому что не вырваться уже никогда из бездонного омута государевой службы, никуда от него не уйти.
Только из гордости он не жаловался, не причитал, никому не показывал виду, как тяжко, как беспросветно бывает ему. Терпеливо нес он свое неистовое молчанье, появляясь холодным и замкнутым между людьми. Маска вялого безразличия, когда-то измышленная застенчивой мудростью, приросла безупречно к измученному лицу. Только эту плотную маску и видели все, и не понял никто, не угадал ни один, не смог представить себе, отчего он упорно молчит вот уже десять для него нескончаемых лет?
Казалось бы, так нетрудно понять, однако его донимали расспросами или жестокими сожаленьями. Уже стало привычкой пренебрежительно говорить, что от безделья он жиром заплыл, что обленился, заснул, что и сам он, должно быть, Обломов, не способный на упорный, продолжительный труд. Уже сделалось правилом с тайным злорадством твердить, встречая его, что он одичал, опустился, как тот, кого было начал так выразительно рисовать да, к несчастью, бросил свое золотое перо.
Одни с сердитым видом осуждали его, другие высокомерно потешались над ним, третьи задавали вопросы:
– Иван Александрович, где ваш “Обломов”?
– Иван Александрович, где ваш “Обрыв”?
– Иван Александрович, когда удостоите нас прочитать?
– Иван Александрович отчего положили перо?
– Иван Александрович, поглядите: Тургенев… поглядите: Григорович… поглядите: Писемский, Дружинин… глядите, глядите!..
Он передразнил, кривя рот:
– Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять!..
И огляделся по сторонам.
Оказалось, он уже вывернул на хорошо освещенную людную улицу. Мимо скользили тени прохожих, мчались тени колясок, саней. Воздух был заполнен голосами и звуками. Жизнь кипела вокруг, пустая, обыкновенная жизнь.
Глава восьмая
Старушка
Не останавливаясь, даже не замедлив мерного шага, Иван Александрович огляделся и был поражен: ноги сами несли его к дому, где бы он мог отдохнуть среди милых сердцу людей и предаться мирным, тоже пустым, наслаждениям.
Оставалось недалеко.
Тихая радость робко зарделась в одинокой душе.
Во всем шумном Городе он был привязан почти только к этому дому.
Лицо оставалось невозмутимым, походка неспешной, однако во двор он вступил с замиранием сердца, трепетавшим в груди.
Вверху было черно. Желтый свет сочился из окон и простынями лежал на снегу.
Почти машинально Иван Александрович концом трости пооббил сапоги и вступил в неосвещенный подъезд. Его раздражали темные лестницы. Он заспешил и ударился правым плечом о холодную скользкую стену.
На втором переходе он задохнулся и долго стоял, хватая воздух открытым испуганным ртом, дрожащей рукой держась за перила.
Едва отдышавшись, он с нетерпением двинулся выше, успел кое-как поправить лицо и несильно дернул ручку звонка.
Его впустила румяная горничная в белой наколке на голове.
Он разделся и сам повесил шинель, уже слыша платье и мелкую дробь каблуков.
Потирая будто озябшие руки, он прятал глаза, чтобы они не выдавали его, а сердце стучало, стучало тревожно и громко.
Наконец навстречу ему порывисто вышла Старушка. Глаза и губы её улыбались. К нему дружески протянулась узкая худая рука.
Он галантно, бережно поцеловал её бледные пальцы, тут же охватывая её всю одним тревожным пронзительным взглядом.
Нет, красавицей она не была. Черты лица её были неправильны, резки, глаза выпуклы и велики, рот бескровный, большой, рост невысок, худа и слаба, ни светскости, ни аристократизма в стесненных движениях, ни изысканной роскоши парижского туалета, ни заученных фраз.
Тем не менее Иван Александрович, топчась на одном месте, поправляя поредевшие волосы, кашляя, любовался исподтишка этим открытым некрасивым лицом и угловатой хрупкой фигурой. Решительно всё восхищало его: нескладность и нежность, крупные ноги и неуловимая грация стана, простоватость и женственно-гибкий сострадательный ум, беспокойство и необъяснимая прелесть в каждой черте неправильного лица, нерешительность и доброта подвижного быстрого взгляда, застенчивость и твердость характера в этих туго сведенных бровях, угловатость и неиссякаемая энергия в порывистых сильных движеньях.
Он не поднимал головы, не в силах справиться со своим восхищением.
Она быстро сказала, заглядывая снизу в глаза:
– Вы устали.
Да, она одна безошибочно проникала под маску, однако он не снял маски и перед ней, в один миг сменил её на другую, поднял беспечное жизнерадостное лицо и ответил небрежно:
– Пустое.
Она покачала с сомнением головой:
– Вы целых три дня не приходили обедать.
Он воскликнул, забывшись, растерянно и тепло:
– Вы считали!