Отпуск
Шрифт:
Он вздрогнул и с невольным презрением оглядел письменный стол Старика.
В открытой чернильнице сохли чернила. Небрежно брошенное перо откатилось, оставив после себя жирный прерывистый след. На листе, положенном наискось, так и забытом на середине стола, чернело с десяток измаранных строк.
А вечер уплывал, чтобы никогда не вернуться назад, а Старик всё курил, выпуская медленно дым, словно даже курением занимался с величайшим трудом, и расплывшееся лицо оставалось безмятежным, бездумным, э, мол, полноте, есть из чего хлопотать.
Однако человек был неглупый, а мысль – это обыкновенное свойство ума, стало быть, думал о чем-то
Глаза слишком туманны и тусклы, чтобы мечтать о любимой, лоб оставался незамутненным хотя бы тенью от тени, губы обвисли, не хватало только слюней, так что едва ли сожаление о незадавшемся деле тяготило его.
Наблюдателю решительно нечего делать с таким персонажем, он так и решил, но уже заворошилось, забеспокоилось любопытство, разум споткнулся уже о препятствие, захотел его одолеть, воля проснулась, и он шевельнулся невольно, точно бы сел поудобней, чуть шире раздвинул тяжелые веки и пристально оглядел ещё раз Старика.
Прошло минут пять, и Старик наконец ощутил на себе его пристальный, изучающий взгляд и открыл бестолково глаза.
Глаза были честные, чистые, нежилые, точно брошеный, запустелый очаг, в них точно обвалилось всё, обветшало.
Его встормошила странность сравнения. Он так и увидел деревенскую печь. Старая печь осиротело приткнулась на глухой, заросшей бурьяном околице. Изба давным-давно была снесена и разобрана, а печь продолжала стоять с обломком трубы, с половиной выбитых кирпичей, без унесенной кем-то заслонки, тоскливо зияя щербатой дырой.
Таким и был человек, который сидел перед ним. Что-то самое важное этот человек уже утратил в себе или никогда не имел, оставаясь видимо человеком, но всё, что подавало когда-то надежды, уже не свершится, ни за что, никогда.
Нет, если бы такое несчастье приключилось бы с ним, если бы, как угасший очаг, не дающий огня, жил безмолвно, бесследно в своем кабинете, он задохнулся бы, он бы презрением замучил себя, а Старик, это он тоже знал, ещё восхищался собой как ни в чем не бывало.
Или не дано нам в самом деле всей истины знать о себе?
Иван Александрович порывисто вскинул большую круглую голову. В выпуклых голубых, широко раскрытых глазах сверкнули огни трех нагоревших свечей. В углах тонкого длинного рта зазмеилась кривая усмешка. Ядовитое слово зачесалось слететь с языка.
Однако он удержал, по всей вероятности, несправедливое слово, и усмешка пропала, и сами собой прикрылись глаза.
В кого приготовился он метнуть этот камень? Не верней ли метать сначала в себя? Разве ему самому уже открыты все его слабости, все недостатки? Разве мало и тех, какие он уже знал за собой? Разве он тоже не лгал иногда сам себе, пусть, он на это согласен, хотя бы невольно? Разве, давно потерявши надежду, он не надеялся всё же, как оказалось минуту назад, что ещё что-то свершит, что не зачахнет совсем, не заглохнет, как старая печь? И разве он твердо знал, что важней для него: не за страх, а за совесть исполненный долг или то, что втайне от всех мечтал совершить?
То-то и есть, он постоянно твердил, что надежды нет никакой, но нет-нет да вносил то заметку, то мысль, то клочок пока что неизвестно чего. Разумеется, он был живой человек и по этой причине не мог не мечтать совершить, однако, имея способность к анализу, слишком хорошо понимал, что в его обстоятельствах ничего совершить невозможно, кроме казенных бумаг, разве что так только, удовольствия ради, обрывки, клочки.
И всё это от чистого сердца, а вот объявилось, что надеялся тайком от себя, не позволяя тайным надеждам подниматься наружу, жил этим тайным, с ним, может быть, только и мог выносить свою безнадежную, свою постылую жизнь, со всем её честно исполненным долгом и скромными утехами обрывков, клочков, которые будто бы создавали разумную гармонию жизни.
Только на что же он тайно надеялся в срок пять лет?
Иван Александрович колебался, Иван Александрович не решался откровенно ответить себе и поспешил возвратиться к менее казусным, мало обременительным размышлениям о судьбе Старика, ведь всё то распутать легко, что не касается до тебя самого.
Его удивляло не раз, что Старику, такую смешную опору отыскавшему в рассыпавшейся жизни, не били в глаза, как мало-помалу выпадают его кирпичи.
Что за опора? Нелепость одна. Старик любил время от времени с неожиданным пафосом говорить, сильно вытягивая губы вперед, что сквозь ложь и разврат современности, будто бы смертельно ненавистной ему, он пронес незапятнанным свой идеал благородства и чести, остался верен своему чистому идеалу, несмотря на соблазны, которые кишели вокруг, в виде славы писателя или высокого чина, и готов отстаивать идеал при любых обстоятельствах, поступившись, если придется, благополучием, своим и семьи, но выходило отчего-то всё так, что Старику не приходилось поступаться ничем, даже покоем, и оставалось только гордиться, что идеал не забыт, что огонь идеала всегда горит в его сердце, что идеал не забыт.
Последнее было истинной правдой. Идеал не был запятнан ничем. Старик оставался добрым, честным, порядочным человеком, мирно служившим отечеству на своем скромном, малоприметном посту, где и взяток не брал и слова лжи не сказал.
Но почему-то на сердце становилось от этого ещё тяжелей.
Внезапно зачесалось напухшее веко, и он, отвлекаясь от своих размышлений, тронул зудевшее место холодным мизинцем.
Ячмень, сильно токая, назревал всё заметней. Ночью непременно станет ломить, не даст, пожалуй, уснуть.
Странно однако, человеку надо немного, чтобы расстроить или утешить себя, и чем ничтожней ты сам, тем глупее твое утешенье.
Это он было подумал о Старике, да в глазах тотчас колыхнулась тревога, почти и не видная со стороны, а сердце так и прожгло.
Осуждающих ближнего Иван Александрович не любил и не находил себя вправе кого-нибудь осуждать, однажды и навсегда решив в своих частых беседах с собой, что надобно самому подняться до Бога или уж сделаться окончательным подлецом, чтобы позволить себе вершить нравственный суд над другим, да человек вечно слаб и склонен к такого рода судам, и по этой причине, неотступно следя за собой, ловя и в своей душе это подлую склонность, он одергивал себя, опаляясь стыдом.
Его мысли ещё порывались с разбегу туда, где таились причины того парадокса души, в результате которого от идеала, сбереженного Стариком, отчего-то приходилось ещё тяжелей, но он взял неторопливо гаванну из открытого резного деревянного ящика, уже наполовину пустого, аккуратно прикрыл его легкую крышку, долго разглядывал волокнистое тело сигары и долго разминал её ловкими пальцами, прежде чем раскурить.
Должно анализировать всё, чтобы всё понимать, это природное свойство ума, прочее его не касалось. Пусть Старик тешит свое самолюбие копеечной верой… сам-то вот… тоже придумал… надежду, а пора бы… пора…