Отражение удара
Шрифт:
Он опустил трубку на колени и сказал Мещерякову:
— Домой звонит.
Мещеряков кивнул, показывая, что он все слышал и понял.
— Сейчас мы это дело проясним, — сказал Сорокин и поднес трубку к уху. — Алло… Ну, что? Где? На какой, к дьяволу, рыбалке?! Ах, на карася… Ну, я ему покажу карася. Что? Что надо, то и натворил. Твое дело дежурить, а не сплетни собирать. Вот именно. Вот и дежурь.
Ага, давай, всплакни, маме пожалуйся… Ну, все, все, отстань, некогда мне с тобой. Все равно ничего не скажу.
Все, будь здоров.
Он вернул трубку Мещерякову и развел руками.
— На карася
Он посмотрел на Мещерякова и успокаивающе похлопал его по колену.
— Да ты не расстраивайся, полковник, — сказал он. — Завтра займусь этим прямо с утра. Ну, переночует он еще разок в изоляторе…
— Вот удовольствие, — проворчал Мещеряков.
— Удовольствие, конечно, ниже среднего, но тут уж ничего не попишешь. Разве что ты решишь взять тюрьму штурмом.
— Гм. — Под внимательным взглядом Сорокина Мещеряков смутился и отвел глаза. — Честно говоря, была у меня такая мысль…
— Не валяй дурака, полковник, — серьезно сказал Сорокин. — Потерпи немного. Обещаю, что сделаю все возможное и невозможное.
— А если этого не хватит?
— Надеюсь, что хватит.
Мещеряков не стал настаивать. В конце концов, нечего впутывать в это Сорокина. Пусть его совесть будет чиста.
Он отвез Сорокина домой и даже проводил до квартиры, чтобы хоть немного смягчить его участь.
Жена Сорокина, поворчав, действительно смягчилась и напоила обоих чаем — она была довольна, что муж все-таки вернулся, да и Мещерякова она уважала как человека серьезного и положительного. Прихлебывая обжигающий чай, Мещеряков подумал, как хорошо, что телепатии не существует: прочтя его мысли, симпатичная мадам Сорокина напрочь утратила бы веру в человечество.
Аппетита у них не было, и они решили на завтрак ограничиться чаем.
Шинкарев заметил, что жене больно глотать, и поспешно отвел глаза, чтобы не смотреть на ее осунувшееся лицо и снова вернувшуюся на шею цветастую косынку. Вместо этого он опустил глаза и принялся с тупым изумлением разглядывать свои руки. Только вчера он думал о том, что никогда не сможет намеренно причинить жене боль, и в эту же ночь пытался задушить вот этими самыми руками. Если бы под руку Алле не подвернулась лампа, он, как и боялся когда-то, проснулся бы рядом с окоченевшим трупом. «Вот тогда бы я точно сошел с ума, — подумал он, — окончательно и бесповоротно». Мысль эта показалась ему плоской и бесцветной, более того — лживой. Ведь не сошел же он с ума, узнав, что пытался ее убить. Что с того, что покушение не удалось? Главное, что он пытался, и ничего с ним при этом не случилось, разве что появилась новая шишка на голове. Никакого, черт его подери, сумасшествия…
— Прости, — продолжая смотреть на руки, тихо сказал он.
— Пустое, — откликнулась она хриплым шепотом. — Это не ты, это болезнь. Надо лечиться, Сережа, Надеюсь, ты это понимаешь?
— Ты… ты давно догадалась?
— Я подозревала с самого начала. Помнишь ту изрезанную дверь? Я тогда собралась выбрить под мышками… извини за подробность… вот… сунулась в шкафчик, а лезвий нет. И пальцы у тебя были порезаны, я видела.
И вообще, врать ты не умеешь. Можешь обмануть кого угодно, только не меня.
— Проклятье…
— Разве можно бояться человека, которого любишь?
И потом, я не была уверена. Что бы я тебе сказала?
— Это да…
Некоторое время они помолчали. Шинкарев рассеянно потирал запястья, на которых все еще виднелись следы веревок, и боролся с подступавшими слезами. Он подумал, что стал ненормально много плакать, глаза у него все время были на мокром месте… собственно, подумал он, почему бы и нет? Есть от чего заплакать.
У него было такое ощущение, словно он долго шел против сильного ветра, а теперь вот не то ветер внезапно стих, не то сам он зашел в укрытие… Это было ощущение нездоровой легкости и опустошенности, как будто он был щепкой, выброшенной штормом на пустой, безжизненный берег.
— И что теперь? — спросил он, чтобы заполнить эту пустоту и внести окончательную ясность в свое положение.
— Что ж теперь, — держась за горло, хрипло ответила Алла Петровна. Будем жить. Я ведь сказала: тебя не брошу. Что я буду делать одна? И потом, раз я тебя не выдала, значит, мы теперь соучастники. Может быть, это звучит высокопарно, но я даже довольна: теперь ты мой до конца, до донышка.
— Вот уж сокровище, — с иронией сказал Сергей Дмитриевич, но иронии не получилось: на последнем слове голос его задрожал и поплыл, и он все-таки заплакал.
— Боже мой, — сипло прошептала Алла Петровна, вцепившись ладонью в забинтованное горло, — боже мой, что за проклятая жизнь! Во что она нас всех превратила!
— Всех? — Сергей Дмитриевич криво улыбнулся сквозь слезы. — Почему же всех? Все люди как люди, а вот я…
— Да, ты… Вот именно — ты. Ты не такой, ты тоньше, и поэтому тебе тяжелее. Все занимаются тем же, что и ты, только делают это по-другому и совершенно сознательно. Кто-то больше, кто-то меньше, но все.
— А ты?
— Я? Что за вопрос? Я же у тебя ангел. Твой личный ангел-хранитель, а ангелы, как известно, не грешат.
— Угу. Кроме одного.
— Ну-у, ты вспомнил… Зато этот один, пожалуй, стоил всех остальных. Посмотри, сколько тысяч лет он в одиночку сражается со всем миром. И небезуспешно, заметь.
— Да уж. Меня он уделал в лучшем виде. Вот ты говоришь: будем жить. А как жить-то? Что же, ты теперь будешь меня каждую ночь стреножить?
— А вот это уже деловой разговор. Ты мне главное скажи, Сережа: я тебе нужна или нет? Сначала реши, а потом будем думать, как из всего этого выпутаться.
— Ты… Я… Ты у меня одна, — выпалил он наконец, не придумав ничего лучшего, как украсть строчку у Визбора. Впрочем, это было целиком и полностью по существу, да и куда ему тягаться с поэтом?
— Тогда… Нет, погоди, так не пойдет. Совсем не могу говорить.
Алла Петровна встала, открыла навесной шкафчик и достала из аптечки упаковку анальгина. Бросив в рот сразу три таблетки, она запила чаем и протянула упаковку мужу.
— Голова-то болит, наверное?
Сергей Дмитриевич благодарно кивнул и тоже принял лекарство, ограничившись двумя таблетками — голова у него действительно трещала по всем швам, а положение складывалось такое, что любое недомогание было теперь непозволительной роскошью.