Отречение
Шрифт:
Стремительное, знакомое и все-таки чуждое небо уносилось в безлюдные пространства над обезображенной человеком землей, с тайгой, заваленной десятилетиями гниющими порубочными остатками, с разорванным порядком природы. На много десятков верст исколесил он здесь в свое время округу; лесник посветлел глазами, отпустило. В свой бывший дом он вошел почти равнодушно, с холодноватым любопытством оглядел запустевшие углы, с голой, поломанной самодельной мебелью, покрытой рыхлым слоем праха. Дощатая перегородка была все та же, от печи из дикого камня пахнуло сыростью; на грубо сколоченном столе из тесанных им самим плах чернело сплющенное ведро, и даже деревянная кровать, собственноручно им сделанная, возвышалась на своем месте. Привычный хозяйский глаз схватил все разом; в доме еще жить бы да жить, дом простоит еще долго – лиственница дерево вечное, почти не гниет. То ли лесник неловко повернулся, то ли сказалось подспудное волнение – немые, затхлые углы заброшенного жилища словно ожили, зашевелились в них смутные тени, и лесник, с усилием отрывая себя от прошлого, торопливо вышел. Саднящее жало из сердца выскочило. Сам не зная зачем, он обошел кругом дома, продираясь сквозь заросли бурьяна, всегда охотно и буйно селившегося вокруг брошенного человеком жилья, полюбовался на густой осинник, поднявшийся на бывшем огороде слитной
Выбрав место, Захар, по старой привычке подвернув под себя ногу, опустился на землю. Попытался вспомнить свои, как теперь оказывается, вполне молодые годы жизни здесь, Маню, детей, Илюшку и Васю, свою тяжкую мужскую дурь после оказии с Федькой Макашиным, вспомнил и хромого коменданта Ракова с его дружком Загребой, и свою бригаду, и только при мысли о Федьке Макашине в душе что-то шевельнулось, что-то больное – то ли застарелая обида на жизнь, то ли непрошеная вина перед нею. А кто же и что ему должен прощать? Жизнь была такая, его убивали, и он убивал, и в гражданскую, и в Отечественную, потом, после войны вот Раков с Загребой… Много ли он понимал в начале тридцатых? Дурная кровь играла, силы много, ума не надо. На съезд в Москву послали, тоже что же такого? Люди собрались, думали хорошее дело поднять… молодость – она жадная, все в себя да себе, на бабу чужую глянешь – завидно, на другую – тоже, грудь колесом, все орут, хлопают, он тоже, что ж такого. Сам Сталин вроде на тебя смотрит, хлопал, смеялся в усы так молодо, заразительно – ну, ну, мол, давай, давай… А оказывается, все они там наверху одинаковые, им на такую грязь пялиться незачем, для виду можно и в зал спуститься, пройтись по рядам, поздороваться, потом руки душистым мылом отмыть. Что они, приехавшие, тогда понимали на том съезде? С соседней Украины уже шли, мерзли по дорогам, и в его семье появился оттуда приемыш Егорка, взяли с мертвой матери, вон какой грозный был знак, только теперь проступает во всю силу; а тогда одни как скот дохли, другие бежали наперегонки, давай, давай, не оглядывайся, кто швыдче ускачет, тому ленточку через плечо и патефон или отрез на портки. Вот землю и обездолили, людей разогнали, теперь за великие деньги никого не соберешь… может, ты перед концом Бога боишься, неожиданно спросил лесник сам себя, уставившись на затемневший от времени тяжелый крест, поднимавшийся из зелени над могилой, может, на старости лет к Богу поворотился? Все бы сразу и кончилось, стало на свои места – и с Богом не так просто, хотя что-то же есть в мире, раз душа никак не успокаивается, все хочет отыскать свою правду… Чего бы тебе, старому хрычу, шастать с места на место, что-то искать? Что ты можешь отыскать в этом болоте, где все давно сгнило? Пробудили в тебе какого-то дьявола, вот ты и мечешься, никак не можешь успокоиться, вот уже труха посыпалась, а ты все ищешь себе отдушину, а все от гордыни… Маленький человек, козявка, как был им, так и остался, всю жизнь пытался по-своему ножками сучить, как тебе их ни связывали… В чем же она, твоя вера? От Бога, коли он есть, тоже ничего доброго. Видать, раз и навсегда проклял он эту страну и этот народ, только вот непонятно, за что же такой неправедный гнев? Эх, Маня, Маня, вот где ты лежишь, по-солдатски в
Захваченный врасплох, Захар затылком, спиной почувствовал на себе густой, тяжелый взгляд и первым делом подумал о каком-нибудь звере, бесшумно подступившем вплотную, – холодок озноба тронул кожу, нормальный зверь в эту пору к человеку не полезет… Может, какая одичавшая псина?
Не торопясь, он повернул голову, готовый в ту же секунду вскочить на ноги, встретить неизвестного любопытного лицом к лицу. Он увидел кряжистого старика, до глаз заросшего седой бородой, по хозяйски расставившего ноги в высоких кожаных сапогах, с легким охотничьим топориком за широким брезентовым ремнем, с двуствольной тулкой в руках; от неожиданности оба некоторое время молчали, затем по долгу пришельца Захар негромко поздоровался. Старик помедлил и тоже кивнул; на лохматой его голове чудом держалась старая фуражка с вытертым лакированным козырьком, похожая на форменные фуражки московских таксистов.
– Вот, навестить, – коротко объясняя, Захар кивнул на крест. – Потянуло…
– Э-э… а кто ж у тебя тут, дозвольте узнать? – вроде бы невзначай полюбопытствовал бородатый.
– Баба… кто ж еще… Вот тут вскорости после войны родами и померла…
– Постой, постой, – сказал бородатый, и лохматое лицо его пришло в движение, брови приподнялись, и из-под них что-то с приветливой блеклостью проглянуло. – Во-он оно как… Я тебя знаю… Я тут из первых, все знаю… ты меня не должон знать, а я тебя знаю – Афанасий Корж я, дед Корж, я тут из первой вроде партии, до выселок-то еще Афанасием Парамоновичем величался у себя в Крутоярье на Тамбовщине… А ты Захарий Дерюгин будешь… ну, здорово, здорово, как же, тебя тут помнят!
– Да тут разве кто остался? – спросил Захар, пожимая твердую, сильную ладонь своего нового знакомца и пытаясь хоть что-нибудь, связанное с ним, вспомнить, но ничего вспомнить не смог, и эта неуверенность отразилась у него в лице; Корж понял, и опять у него под бровями высветилось.
– Ты меня не можешь знать, я с кулацкой половины в Хибратах, мы тут из коренников, еще с двадцать девятого да с тридцатого. А уж потом, после войны, пошли всякие пленные да полицаи с бендерамн, а нас тут с баржей прямо на дикий берег вывалили. Э-э… Ты коменданта-то Ракова Аркадия Самойловича помнишь? – неожиданно спросил Корж, хитровато закрывая глаза бровями.
– Коменданта Ракова помню, как же его-то не помнить, – ответил Захар, присматриваясь к своему собеседнику все с большим и большим интересом.
– А Загребу-то, Загребу, суку комендантскую, помнишь? – опять спросил Корж, теперь откровенно посмеиваясь, раздвигая губы, спрятанные под лохматыми усами, сливавшимися с бородой. – Помнишь, как ты его штабелем-то привалил?
– Загребу помню, – ответил Захар, невольно подстраиваясь в тон собеседнику и тоже слегка улыбаясь. – А вот про все остальное, о чем ты толкуешь, что-то не припомню.
– Как же, как же тебе помнить, – все с той же хитринкой поддакнул Корж, после чего они мало-помалу разговорились; оказалось, что у них в свое время в ныне мертвом поселке Хибраты, в его обширных окрестностях было немало общих знакомых и что Корж хорошо знает Илью Захаровича Дерюгина (бо-ольшого в этих краях начальника!), хотя при этих словах Захар неприметно примолк. Корж, не покинувший умерший после сведения вокруг леса поселок, живший здесь уже многие годы в полном одиночестве почти безвыездно (в город за двести с лишним верст наведывался лишь за солью, спичками, порохом один-два раза в году), явно обрадовавшись неожиданной встрече, время от времени от разговоров о запустении и разорении земли (иди хоть до Урала – одни вырубки!), возвращался в своих воспоминаниях к коменданту Ракову и его подручному Загребе. Оказывается, что-то связывало их, вот так неожиданно встретившихся стариков, до этого ведать не ведавших друг о друге, невидимой прочной веревочкой, с каждой минутой затягивающейся туже.
Прошло часа полтора, и Захар, спохватившись, попросив у Коржа топорик, в одночасье очистил почти сравнявшуюся с землей могилу от лесной поросли; Корж, с одобрением за ним наблюдавший, пообещал прийти вскоре с лопатой и выладнать бугорок; Захар подгреб к просевшему у основания креста месту земельки, поплотнее прижал ее, податливую, вечную, вздохнул про себя, выпрямился, стряхнул ладони, ощущая, несмотря на усталость, отпускающее, долгожданное равновесие. Приходя к могилам близких, старые люди неосознанно привыкают и к своему скорому неизбежному уходу, подумал он, вот и новый знакомец, Корж, пригорюнившись, терпеливо ждет рядом…
Не сговариваясь, они прошли на кулацкую половину кладбища; в одном из его уголков уютно расположилось семь тщательно ухоженных могилок с почти одинаковыми, потемневшими от времени крестами в рядок; проходы между ними были заботливо посыпаны ровной речной галечкой, на каждой могиле стояли баночки для воды, наполняемые в дни поминовения, в родительскую субботу, на Пасху, в Троицын день.
– Спрашиваешь, как я тут один в глухомани? – помолчав и полюбовавшись на порядок у могил, спросил Корж со значением. – Как же один? Видишь, не один. Два сына, четыре дочки, баба, никакой утайки, полная наличность… Андрей, Демьян… Варвара, Прасковья, Клавдия, Александра, Авдотья Власьевна… Два остатных сына Иван да Михаил – один в Польше, другой в самой Германии успокоились, у меня казенные бумажки в коробке целы. Никого более не осталось, ни сынов, ни внуков, вот так она, дорогая наша Советская власть обкорнала род Коржевых. Как же один? Не-е, вон сколько нас, – опять повеселел старик, зашевелив всем своим волосатым лицом, приоткрывая засветлевшую из под бровей прорезь глаз. Вот к зиме рядом с бабой себе хоромы выкопаю, домовина готовая стоит, за два года высохла, тронешь – звенит, червяк не сразу осилит… Как же один? Вон, видишь, уголок под березой? – продолжал Корж. – Дюже любопытная для тебя могила одна… Подойди, подойди, – приглашал он, хотя Захар уже и без того шел, приминая подрост в указанном направлении, – к высокому, темному кресту под старой развесистой березой. Едва взглянув на глубоко выжженную на перекладине креста надпись, хорошо сохранившуюся в вечном дереве, он недоверчиво покосился на Коржа. Тот размашисто перекрестился.
– Наши двое как-то наткнулись по весне за Вьюшкиной протокой, видать, сам себя, по пистолетику-то и определили, он у него именной был… сам, грешный, видел, – сказал Корж. – Похоронили тайком от начальства, а крест недавно, лет десять тому, сработал. Вот, раб Божий – Федор Макашин. А по батюшке забыл. Долго простоит.
Сгорбившись, Захар молча стоял и, казалось, не слышал Коржа – шумело в ушах или это в крови отдавался подземный ток недалекой реки.
– Михайлович по отцу, – неожиданно сказал Захар; ничего больше не было, ни боли, ни удивления.