Отречение
Шрифт:
Поняв по остановившемуся взгляду Шалентьева, что откровения кончились, помощник ушел; за ним беззвучно закрылась массивная дубовая дверь, под цвет мореным дубовым панелям, которыми был обшит кабинет; странно, пустяковый, мимолетный, в общем-то безобидный стариковский разговор, и человек, превосходный работник, ага, в этом-то все и дело, отличный, безупречный, вышколенный, и с такой легкостью говорит о своем уходе, без всякого сожаления оставляя своего хозяина после долгих и совместных тревог и волнений… Двенадцать лет… Хорошо бы тоже сказаться больным, уехать домой, пригласить врача и немного расслабиться среди уютных домашних вещей, рядом с Аленкой…
Он тут же рассердился на себя; он никогда не разрешал себе подобных послаблений и тем более по такому ничтожному поводу. Просто нужно опередить момент и уйти самому, нужно лишить Малоярцева удовольствия, и ничего лучшего здесь не придумаешь. Конечно, казенную дачу отберут, но можно было бы поднатужиться
Выработанная за долгие годы почти автоматическая профессиональная четкость помогла ему протянуть время до вечера, никто из его окружения ничего не заметил, и только за ужином Аленка, едва взглянув на него, заподозрила неладное; она убрала со стола, вышла на балкон, покурила, устроившись в низеньком кресле, специально для таких случаев поставленном. Однажды заметив, что мужу неприятно видеть ее с сигаретой, она уже никогда больше при нем не курила, и он был благодарен ей и при случае даже полушутливо-полусерьезно уверял, что она бросила курить, и хорошо сделала, и это в высшей степени гуманно и… и главное, к коже вернулась свежесть. Поддерживая игру, Аленка смеялась; она привыкла, что Брюханов, теперь и Шалентьев почти никогда не говорили с ней о своей работе, но и у того, и у другого случались моменты, когда ее вмешательство становилось необходимым.
Она решительно вошла в кабинет мужа; Шалентьев в тренировочных брюках и рубашке лежал на диване и вяло листал очередной номер какого-то заграничного технического журнала. Он взглянул на нее коротко и вопросительно; в этот час он привык быть один. Не поверив его недоумению, она присела рядом на край дивана, взяла у него из рук журнал, мимоходом взглянула на обложку, захлопнула и сказала:
– Ну, рассказывай, Костя…
Он затих, задумался, и Аленка терпеливо ждала; слышалась тихая музыка, и Аленка никак не могла определить, откуда она доносится. У Шалентьева на высоком желтоватом сейчас лбу собрались две вертикальные складки, у самой переносицы; выражение глаз переменилось, в них появилось что-то жесткое, нерассуждающее. Не услышав обычной уклончивой шутки, Аленка насторожилась.
– Так плохо? – спросила она, немного выждав. – Опять ваши мужские тайны?
– Ничего особенного, – ответил он. – Навязчивая идея – посидеть с удочкой, послать все к черту, уйти в отставку. Представляешь, тишина, над речкой туман, и – никого, совершенно никого!
– Представляю, – сказала Аленка мечтательно. – Ты засядешь за мемуары, я в строго отведенные часы буду подавать тебе горячий чай с медом.
– Зачем же с медом, я с лимоном люблю, – уточнил Шалентьев и прищурился. – А еще лучше зима, синие сугробы, лыжи, тишина. Ну, разумеется, и крепкий чай с лимончиком… Ты разрумянилась с мороза, а?
– Пустые мечтания, Костя, – покачала Аленка головой. – Ты не выдержишь, ты ведь ничего, кроме своей работы, не любишь. Ну, не горюй, ну не вечен же твой Малоярцев! Две жизни все равно не проживет, как бы ни хотел…
– Дело не в Малоярцеве… вернее, не только в нем, – сказал Шалентьев, радуясь возможности еще раз проверить свои мысли и сомнения вслух в присутствии жены. – Меня, Алена Захаровна, другое давит, какое-то бесхозное государство получилось. Где-то в самой идее просчет, изъян, исправить уж никто не решается… Я, Алена, никакого бы Малоярцева не убоялся, я этой страшной немыслимой оцепенелости мысли, этого, кажется, до скончания веков запрограммированного, всепоглощающего болота страшусь, ведь выбраться из него невозможно. Почему, почему, для какого-то, пусть самого незначительного, обновления мы должны ждать чьей-то смерти? Как образовались эти пожизненные посты, блокирующие любое здоровое движение? Нет, нет, я, очевидно, отжил свое, надо подавать в отставку, к тестю вон попрошусь, хоть по лесу поброжу, снег чистый увижу… Перед Обуховым было так стыдно ломать комедию, притворяться идиотом! Я ведь под каждым его словом подписаться готов… Нет, давай махнем к Захару Тарасовичу хоть на недельку! Хотя стоп, что это я говорю… Теперь и туда, в Зежские леса, дорога нам заказана, пенсионеры там теперь ни к чему… Вот еще что, Лена! Получается какая-то нелепица. Алена Захаровна, кто-то упорно пускает утку, будто я иду на место Малоярцева. Да не пугайся ты, Москва есть Москва, слухами только и кормится, – почувствовав напряжение жены, Шалентьев заставил себя беспечно засвистеть.
– Почему к отцу-то нельзя? – запротестовала Аленка. – Не преувеличивай, каждый советский служащий, особенно твоего ранга, имеет право на пенсию – сидеть где-нибудь над пересохшей речкой, слушать лягушек и грезить не возбраняется никому… Но, знаешь, Костя, я по-прежнему убеждена, что лучше ты, чем кто-либо другой. Кстати, ты удивишься – наш Захар Тарасович
– Прекрасно! Вот уж кого мне хочется повидать, – оживился Шалентьев. – Посидеть, без помех поразмышлять…
– Эти московские сплетпи насчет тебя и Малоярцева, Костя, мне очень не нравятся, – призналась Алецка. – Ну, прости, больше не буду…
– Вот и прекрасно, пойдем пить чай… И не смотри так проницательно, тебя это старит.
За столом они засиделись, обмениваясь будничными новостями, которые тут же и забываются; затем Аленка спросила о самом больном и затаенном – о Денисе.
– Костя, ну куда он мог провалиться, как ты думаешь?
– Граница есть граница, мало ли… Я дал задание, самое большее дня через три-четыре его местонахождение будет известно. Ну, потерпи, Лена, парень – не иголка, сыщется. Самое главное – среди убитых его нет, – и, предупреждая немой вопрос, похлопал ее по руке. – Среди пропавших без вести он тоже не числится, значит, и здесь в порядке. Потерпи!
Стараясь больше не задевать больных тем, Пети и Обухова, они разошлись по своим комнатам; Шалентьев вставал по-военному очень рано, а Аленка любила перед сном почитать. В эту ночь ей было не до чтения; она мучилась бессилием, над самыми дорогими и любимыми ей людьми Петей и Денисом нависла беда, а она ничем не могла помочь.
Трудная ночь выдалась и у Шалентьева, и если Аленка, в конце концов забылась тревожным сном, он так и не сомкнул глаз; помаявшись в темноте и поворочавшись с боку на бок, он включил свет и взглянул на часы; было еще совсем рано, стрелки указывали на половину пятого. Ведь самое парадоксальное в том, что как бы он ни поступил, будет ли он сидеть остаток своих дней с удочками где-нибудь на берегу речушки в российской глухомани или по-прежнему будет стоять намертво на своем посту в тайной борьбе с тем же Малоярцевым и его окружением, в мире совершенно ничего не изменится. Видимо, пришел срок, и его ресурс прочности исчерпан, и незачем искать причину душевной опустошенности где-то далеко на стороне; причина может таиться в нем самом, в подступившей старости (вон и на лице вместо щетины начинают какие-то перья расти), в отрицании происходящего, в неспособности выдерживать прежние перегрузки. В который раз, глотнув противного теплого боржоми и смочив сохнувший рот, Шалентьев твердо наметил для окончательного решения себе еще ровно неделю, затем встал под холодный душ, сделал гимнастику, тщательней обычного побрился, сварил себе кофе и сел за приготовленные с вечера бумаги. Обменявшись с женой за завтраком привычными, шутливыми напутствиями, на работу он, как всегда приехал без пяти девять, внимательно просмотрел неотложные и срочные папки и поставил, где надо, резолюции. Выждав ровно сколько, сколько было необходимо для того, чтобы начальство не ощутило ненужной торопливости, Николай Артемьевич напомнил, что на десять назначено совещание начальников главков, и бесшумно вышел. Через несколько минут вошел молодой подтянутый секретарь и доложил о приходе Степана Лаврентьевича Лаченкова; у секретаря был вполне деловой бесстрастный тон, но под пристальным взглядом шефа молодой человек в безукоризненно сидевшем на нем дорогом костюме невольно побежал пальцами сверху вниз по узлу галстука, по наглухо застегнутым пуговицам пиджака. Приказав секретарю перенести совещание на шестнадцать ноль-ноль, Шалентьев немедленно пригласил давно ожидаемого, хоть и нежеланного гостя в кабинет и, увидев свежее, нестареющее лицо Лаченкова, почти обрадовался. Близился финал. Степан Лаврентьевич тоже удивился радушию Шалентьева и по любезному настоянию хозяина кабинета вынужден был пересесть из официального кресла для посетителей перед большим столом в интимный уголок за маленький удобный столик с мягким освещением; на столике тотчас появился крепкий ароматный чай в высоких серебряных подстаканниках, коробка конфет и постное для диабетиков печеньице и сухари; вынырнул откуда-то, хотя Лаченков не произнес ни слова, подносик с пузатой заморской бутылкой и двумя щегольскими хрустальными рюмками. Лаченков, ссылаясь на нездоровье, виновато коснулся худыми пальцами ниже груди, где у человека, как известно, помещаются важнейшие внутренние органы. Шалентьев понимающе кивнул, и дальше между ними пошел уже совершенно обычный разговор, в свойственной им полуофициальной, полудружеской манере, хотя каждый с прежним упорством вел свою подспудную игру. Лаченков стремился подольше продлить предстоящее удовольствие, повергнуть, наконец-то, своего давнего оппонента в прах, увидеть на его лице растерянность и страдание, а Шалентьев бесполезно пытался решить старую и всякий раз новую для себя загадку, где он раньше в молодые годы мог видеть Лаченкова. По сравнению с предстоящим он, конечно, тешился никому не нужной блажью, но всякий раз ему казалось, что вспомни он, где и когда раньше видел Лаченкова, многое прояснится и станет на свои места.