Озёрное чудо
Шрифт:
Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел ее близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».
Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись словно в омут в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился
«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло — самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов — нелепо погибший студент-журналист, — красиво сочинил про нас, дворников:
…И трудно, и больно… И белые дворники наши, Кружатся, кружатся, И улицу нашу метут. Метите, метите, Пока вам метелки отпущены, Ни день и ни два поднимать на заре, Пока что люди, вами разбуженные, Не поймут, что рай наступил, На арбатском дворе.Насчет рая да на суетном арбатском дворе парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов в древнеяпонском духе сочинил про дворников:
Радует душу мою листопад, Когда листья на соседний участок летят…Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле мое призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, — не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенем, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник — тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе черным по белому прописано: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»; «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных». Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом — стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»
Добрые сокурсники после университета распределились в журналеры, а Ванюша-дурачок — в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…
Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-березы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.
Росными туманными зорями мел Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы — все было дешево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили:
И вот, бывало, утром подметет участок, потом чистые дворы, мощенные тесом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьет чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, — вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой — опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей еще не провели, то возле машинки мостил две керосиновых лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл словно артист по жизни своих героев — ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, — и писал, умиляясь воображенным, забывая обо всем на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таежного, озерного детства, не случалось более отрадной поры…
Дворнику Ивану вменили по лету еще и косить траву в усадьбах, чтобы дворы домовито, опрятно гляделись и чтобы, упаси Бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных сказах.
«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного петровки-голодовки, потому что лоняш-нюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя еще не народилась, и как разговеются на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла, так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный инвентарь: литовки, березовые грабли и вилы, а с ними и стожни — трехрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу, мужики и домочадцы мостят в телегу котлы, берестяные туеса с маслом, сметаной, творожком и яйцами, что скопили бабы в постные дни петровок-голодовок, да и с Богом трогаются».
Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились, в августе, — трава перестоялась, семенем осыпалась, загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо ее отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причудливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие заморские туристы, снимали косаря словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже, сожалели: дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту, рукавам и подоле, да еще бы потно тискал в руке бутылку рашен водки, словно милашкину ладонь.
Когда Иван махал литовкой — эх, раззудись плечо, размахнись рука — и валил переросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный смотритель Марк, сосед по бараку, дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай молодость», надвинув на глаза кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки взъерошенная борода.
Подчалила серая и тощая британская парочка, смачно щелкая фоторужьями, обсуждая косаря на заморском говоре. Рядом прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец и на них навел фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!.. — и, грозно махнув иноземцу рукой, выругалась. — Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину! Убери, убери!.. Знаю вас, фармазонов, нащелкаете, а потом покажите дикарей…»