Озёрное чудо
Шрифт:
«В уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, потом, уже созрев, воображал Иван в редкие часы душевного предрассветья, — жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на сотни верст по Старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветленными, обмершими глазами Ивана, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых й певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины.»
— Роман бы напахать, — вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной, — и туда про церковь… Хотя… — Иван болезненно сморщился, — хотя… как это описание в роман вставишь?! — шибко уж откровенно, в лоб, газетой припахивает… Да и веры мало… в Царствие Небесное — на земле жить охота… Может, переписать?.. Ну, посмотрим…
Говорит Иван тихо, сам с собою, вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели; поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда гостила в Тальцах малая дочь Дарья, еще не вставшая на ноги… Ивана вдруг выдернули на усадьбы, и пришлось Дарью с собой волочить; вначале нес на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас. И вот ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озаренных думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад, — пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где Дарья пасется и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава Те Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребенок в крапиву залезет, а он и ухом не поведет, глазом не сморгнет. Писа-атель…»
Вспомнилось с умиленной улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане — блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…
«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пеленки, а там — девчонки-дарёнки. 06-радел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»
Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили зоревые птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.
Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину —
— Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… — Иван усмехнулся горько. — В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живет? — пожалел Иван дятла. — Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…
Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матерый двухтумбовый стол со столешней, обитой зеленым сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле — Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, — вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам — коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается — вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетенные, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таежную зимовьюшку колдуна-суевера.
Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, — покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черемухи и боярки — в густой листве пестро и заливисто поют Божьи птахи… думает: Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении — сочинять охота. Поется на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пестрого грая, молчит омертвелая душа.
Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться — то ли поминать отцов покос, то ли воображать церкву. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зеленом сукне выплетается слезливая роковина про злочастного дворника Иова Горюнова.
— Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, — спохватывается Иван, — а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке?., не с себя ли?., отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А рабо-тушки — непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнет, что уж Бог пошлет.
Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, — что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…
«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять?., шибко уж откровенная, горемычная — Горюнов, а потом, Иов… — кажется, библейский святой, да к тому же еврей — махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизенный дворник, на свою беду и сухоту впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе — недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребется в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой, несолоно хлебавши. Ишь попер со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдет — живой поговор…»). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, — хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой — в худож-ной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Черный, отчего бы и Гнедому не пошуметь. Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церомонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова словно муху и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду: